С вечера зябко и мо́рочно. Сырое рыхлое облако, полное огня и фосфорического света, встаёт из-за реки и, выстлавшись над селом зыбучей тенью, наплывает на широкий двор старика Никифорова, пари́т над высокой рубиновой избой из морёных лиственниц.
Сам старик в прострелянной костром телогрейке, напущенной на плечи, сидит на крыльце. Щурясь, чтобы вернее взять глазами предмет, узким надфилем с деревянной ручкой правит якорьки блёсен из прожжённых самоваров, медных и латунных. Обласкав иступленные острия подпилком, испытывает на цепкость, проводя крючком по ладони. Если зарочи́т за незримую царапку на коже, старик удовлётворённо матерится:
– Ну так, так её!..
А когда измытый точилом тройник гладит руку, старик швыряет его под крыльцо, где он пролежит до скончания своего железного века, пока не сгложет ржа. Но старик-то, конечно, сгниёт раньше.
– Ни туды, ни в Красную армию! – вдыхает старик, а сам не разберёт, крючок он жалеет или себя.
Корпит он битый час, пальцы его нашарканы надфилем и надраны крючками, – а дело его никчемушное. Он им вяжет руки, ожидая вестей с улицы, и то и дело бросает точить, поднимает сухую лёгкую голову и ждёт, когда в воротах напружит захватанная сальная верёвка и, лязгнув о скобу, загремит тяжёлый засов. Однако в проулке тихо, не раскатится под ногой камешек, как будто на сотни километров – ни души. Только воробьи с перебранкой таскают травинки и собачью шерсть в фанерный почтовый ящик без дверцы, в котором они вот уже не один год вьют гнёзда, да в небе, вспарывая кремово-белую борозду, как сливки, режет с турбинным гулом реактивный самолёт.
Облако рваным рукавом завешивает солнечный свет – и вот уже старику не видно его мелкой работы.
– Встало, проклятое, расшипе-ерилось! – Приладив ладонь ко лбу, старик некоторое время глядит на продырявленное облако, на дымный след от самолёта, развалившего небо пополам. Затем складывает блёсны в кожаный подсумок и уходит в избу.
Изба его пришлая в селе. В гомозливое хрущёвское время сковырнул её Григорий Ильич с упразднённого Перевеса и примостил с этого краю, у сворота в поле, и бортовые машины, которые ползут на кладбище, полвека уже подают печальный сигнал за её окошками. Их восемь. Из них четыре обращены на реку, одно в проулок и три – во двор. Штапики в рамах ссохлись, стёкла клацают от ветра или стука двери, и старик всё планирует залить щели герметиком или, на худой конец, промазать пластилином.
В избе тускло и нелюдимо. Пахнет пылью, известью, чесночной шелухой, а потом и корвалолом, который накапал старик и сглотнул, сжав губы так, как будто держал ими крошечную бусинку. А в спальне под кроватью, на которой он спит, оскалили железные челюсти лодочные замки. Старик, преломив колено, от нечего делать выскребает кочергой один-другой. Занимается с ними, подняв к окну и наново примеряя ключи из связки. К той поре совсем вечер, и тень облака – сизое дышащее пятно – накрыла даже огород. Он по-весеннему раздет и чёрен, но в землю с лёгкой руки старухи уже упали первые семена. Света от окна немного, и надо бы встать, щёлкнуть выключателем, однако старик не спешит. Сидит в сумерках, как в клубе перед началом киносеанса.
Когда-то лодок у реки было не счесть. Лепились одна к другой «Казанки» и «Южанки», «Оби» и «Прогрессы», примкнутые к огромным якорным цепям, вкопанным в угор. Между дюралевыми щемились дощатые прогудроненные с плавно задранными носами, – и вся эта разнокалиберная флотилия при ветре и волне тёрлась друг о дружку, а с большой водой гудела подвесными моторами, плескала вёслами и шесталась в заливных лугах, где мужики караулили сетями рыбу. Нынче лодки распродали, поворовали на металл, затартали в ограды и на крыши сараев, а кинутые без догляда смяло весенним льдом или уплавило в море Лаптевых. Но раньше рыбаки-охотники избылись: кто в город подался, кто – в сосняк за селом, а кто истлел в труху и сменил весло на палку. Иные из прежних хозяев растеряли ключи и, прежде чем столкнуть лодку на воду или погрузить в телегу и увезти, рубили лодочную цепь. А замки не трогали, как будто специально оставляя на потеху старику Никифорову, который один никуда не девался и при всяком режиме был тут, как сторож этих мест.
В июньские тёплые дни, когда отхлынет вода и обнажит склизкое подгорье, старик гуляет по берегу. Вороша посохом иной полезный хлам, который набуравили шалые воды, наудачу подбирает к замкам ключи из связки и радуется, если какой-нибудь провернётся. Замки полны песка, механизмы их скрежещут, будто выкликая голоса своих владельцев, и вряд ли уже сослужат службу. Но всё-таки старик для чего-то их бережёт, словно есть в них какое-то неясное значение. Может быть, дело в том, что за каждым замком он помнит хозяина лодки, вообще уходящее село, чью жизнь уже никакими цепями не удержать, замками не примкнуть – так всё быстро стареет и умирает под этим небом.
– Как Плюшкин, коробчи-и-ишь вся-якую дря-янь! – попрекает старуха, когда он возвращается с добычей и, сев за печкой, щепочкой толкает в замочную скважину жёлтый солидол. А к чему – и сам не скажет: в амбаре мышь удавилась, в избе – одно барахло, и рады бы, как говорится, запереться от вора…
Живут со старухой одинёшеньки, коротают дни да ждут, когда придёт смерть без стука, унесёт без звука. Старуха строчит швейной машинкой: всё кроит, дура, разнаряды. Он загодя подшивает новые валенки – тоже глупость, старые бы сносить. Телевизор заглох по зиме – накренило ветром уличную антенну, а радио и без того давно не фурычит… Ти-ши-на! Собака залает во дворе – ни он, ни она не шарахнутся к окошку: приезжему взяться неоткуда, а своих Лапчик знает наперечёт.
Был сын, да вышел клин. Деревянная тумба на его могиле облупилась и скосилась, – и ног-то нет у них со старухой сходить, покрасить оградку и одолеть траву. У старухи есть в посёлке сеструха, а в городе братовья. Это старик пустым семенем прожил на свете, ему и зыбко. И в этой-то гнобящей тоске часто, часто слышится ему то морозное шмыганье ноздрей в сенцах, то переминание половиц у порога: словно и впрямь Мишка явился с утра пораньше и, слущив с себя шапку и стёганку, пьёт в кухне чай. А то он увидит его на реке, в проулке, в промчавшей машине. И всё-то Мишка сам не свой – в потрёпанном свитерке и брючках-дерюжках, с синими руками и лиловым лицом. На днях поднялся из-за плеча знакомый голос и поманил: «Папа-ня-я?!», а когда старик обернулся, то никого рядом не было. И видит, видит старик, закрыв наслезнённые глаза, как лежит сын в глубокой сырой могиле, в глухом заколоченном гробу, и – никуда не идёт, и – ничего не говорит, и – хочется ему только дышать, дышать, дышать…
Старуха с утра учесала в посёлок – не то за продуктишками навострилась, не то иное бабье заделье сочинила. Обещала быть с вечерним автобусом, а сама, как видно, задержалась с ночёвкой, и без неё даже поругаться не с кем.
Старик мается, бродит по избе, как неприкаянный, и то задёргивает оконные занавески, то отдёргивает. Или встанет истуканом и вперится в портрет под стеклом, словно впервые видит: короткие толстые косы, угольные глаза, грубые мужичьи скулы, на груди – дешёвая фарфоровая брошь… Он сопит, крякает от досады на своевольную старуху. И волнует его разная чепуха: и бумага-то повыцвела, вся – в жёлтых пятнах, как потёкший потолок, и они-то со старухой дряхнут на глазах, и вообще нет смертным надёжи, одно запустенье грядёт после них на земле, когда вот уже и сейчас фабричную рамку от угла до угла пересекла паутинка.
И совсем некстати вспоминается шумное венчанье в клубе, катанья на колхозной тележонке, смущённое лицо Любы и её назревшие губы, которые он, уже хмельной, загребая девичьи плечи рукой, жамкал ртом, как луговую землянику. В ковше со смородиновой брагой утопил клубный дру́жка ключ от дарёной горки – и хлебал жених через губу, сплёвывая ягодный мякиш и придавливая плевки наморщенным яловым сапогом. Не с той ли поры у него любовь к замкам?
– Пришёл сват – как с куста сломал! – бахвалится старик и пьёт в кухне чай без сахара, макая в кружку засохшую баранку.
Ночью он просыпается от грома. На улице частит. Сначала бисер, потом – тысячи прозрачных ниток. И вот уже охает и сверкает, задув уличные огни во всём селе: вырубило трансформатор. За окном расползается чернота, протыкаемая металлическими отблесками молний. В этих клокочущих вспышках видно, как шатаются за рекой тёмные комки деревьев. Наконец, бьёт наотмашь – косой, сильный. Он протекает гнилые рамы, капает с подоконника. В избе пахнет свежим дождём. Струйки воды, как стеклянные, мерцают на половицах.
Старик встаёт, бросает тряпку под окно и с босыми ногами идёт на крыльцо. Косматой мутной пеной обложило небо. На стене амбара, контур которого проступает во мгле, сеется едва видная тень дождя. Быстрые капли колеблют жестяную лопасть деревянного самолёта, на длинной ты́чке установленного над крышей. Винт раскручивается и дребезжит. Обомшелый зелёный жёлоб захлёбывается, плюёт мимо бочки. На ветру выпущенная рубаха парусит за костлявой спиной старика и яростно белеет в темноте. Вдыхая волглость разбухших тротуаров и тлен, сухую старость подворья, размоченного ненастьем, старик говорит, пугаясь своих слов:
– Пахнет, как на кладбище!
А жизнь его прошла. Семьдесят лет и три года он ходил по этой земле, пахал её, растил в ней хлеб и картошку, проводил в неё сначала родителей, а потом и единственного сына. От детских цыпок до старческой сини на руках он рыбачил, ни зимой, ни летом не вынимая снастей, – до сих пор в трёхстенном капроновом ряже, развешенном под навесом на штырях, ольховые листья и глубинная горечь воды, истёкшей за эти годы. Но вот он стал лёгок, как пёрышко, – и звено от тракторной гусеницы, которое он следом за корчагой выбирает из реки, увлекает его за борт. Смерть свила в его волосах серебряное гнездо, корчаги давно на крыше сарая, а лодка на берегу. Скоро, скоро кочевать ему в страну вечной охоты!
Летом он ещё пускает на перекате струганые саночки с блесной, не умея вымотать её спиннингом, ничего не ловит и больше дремлет на тёплых камушках, а ветер шевелит его волосы. Зимой киснет за двойными стёклами и грызётся со старухой. Весной – возит в коробе снег из ограды и прочищает русла для ручьёв…
В субботу с грехом пополам, но вспахали им поле под картошку. Так старик изболелся, глядя на изуродованную землю, шёл за плугом и бил берёзовой колотушкой непропаханные комья, а затем, сухой, без пота, который давно не сочился из него, сидел на подгнившей огороже и смотрел вокруг, сквозь стоявшую над землёй дымку. Это небо заволокло от пожаров, мучительно и безобразно умирали леса, и от едкой копоти было горько во рту, как от молодой крови. Вдруг над пылающей гривой, над захолустным полем, над старинным сибирским селом один за другим, размахивая крыльями, пролетели семь больших ржавых коршунов. И что-то ужасное, вещее было в их появлении, исход чего-то ясно почувствовал старик в этот миг…
– Ну, придёт старуха, наведу я шороху! – цыкает сквозь зубы, и слюну разматывает по ветру. И как мощно содрогается в небе, как струится дождь по стеклу веранды, – так же всё хорохорится в старике, напластываются мысли, воспоминания. Подчиняясь этому движению, он возвращается в избу, пьёт из ковша, давясь кадыком. Наконец укладывается.
Не спит, лежит с полыми глазами.
В небе уже не грохочет. Дождь стихает. Но стёкла нет-нет, да озарит, как будто кто-то горстями метает фосфор. И, словно продолжение молнии, блестит стальная бельевая проволока, натянутая через двор.
Утро его ослепляет великолепьем воздуха и света, яркой влажной зеленью, воспрянувшей в мире, солнечной игрой стёкол в окне веранды. По-летнему тепло, а от воробьиной чиркотни звонко в ушах. Дорога на город вздымается в гору развязшей глиняной лентой. Веет цветущей рябиной, но и за этим напревшим запахом настойчиво продирает ноздри сыростью из подполья, куда в дождливую пору заливается вода. Сусеки уже освободили со старухой, завтра-послезавтра будут высаживать в маленьком огородчике…
Сграбастав себя за плечи, старик с хрустом обжимает сношенное тело. Все кости ропщут в нём, но пока нет между ними разлада. Закончив утренний медосмотр, он берёт вёдра и черпает из бочки воду, жёлтую от рябинового цвета. И думает о том, как мало надо человеку! Лишь бы проснуться поутру, встречая новый день, а затем кропотливо, с думками, носить ночной дождь в баню, топить её на ветру, чтобы лохматый дым то клубился над крышей, то стелился по двору, идти под вечер красным, распаренным, с налипшим к спине берёзовым листиком и – медленно, ровно остывать, как вынутая из печи железяка. Надо бы только осадить себя, изрыть свою мелкоту. Стать большим, добрым. Чутким…
Старуха так и не показала носа.
Теперь, распластавшись с дождевой водой, старик хватается за мощный рычаг насоса, чугунного и тяжёлого, который стоит под кухонным окном на четырёх ногах. Толстый ребристый шланг, подведённый одним концом к насосу, другим через дыру в заборе выброшен в проулок. Второй, такой же, уползает в подпольную отдушину. Наплевав на ладони, старик делает пробные качки, перемещая рычаг вправо и влево. В шланге шебаршит, стреляет, но вот шмыгает влажной ноздрёй и, отхаркнув грязной пеной, пузырит ржавой струёй. Зелёная от гнили грязь, которая образовалась оттого, что насос прохудился и с него капает, чавкает у старика под ногами. Но он всё качает и качает, не даёт себе передышки. Наконец в шланге свистит один только ледяной воздух. Сняв с гвоздей решётку, старик заглядывает в отдушину.
– До вечера не наберётся… – рассуждает в рабочем порядке, и горят в темноте угольно-красные глаза одичавшей кошки, которая давит в воде мечущихся крыс, покинувших затопленные норы.
Грустно и горько старику, ведь и у крысы нет от кошки убежища, а у него – от смерти нет! Потом, он всегда к жизни – душой, а она к нему совсем другим органом, и за примерами далеко ходить не надо. Нынче выпала тёплая снежная зима. Ещё в ноябре тротуары индевели вдоль щелей, сквозь которые дышала земля. Черничное варенье забродило, старик употребил его на бражку, а банку скрыл у печки, за белёным листом шифера, приставленного к переборке. Поспевал к своим именинам, но старуха пронюхала раньше и расхлестнула склянку прямо с крыльца…
И старик, поднимаясь с колен, задыхается от обиды. Она, как ветер осенний лист, наполняет его тело движением. Он идёт в избу, в её громкую пустоту и сумрак – электричество так и не включили. Но в избе ещё тошнее. Старухин гребень особенно сиротски лежит на подоконнике, выгибом книзу, как перевёрнутая радуга. В тянучей липучке, свешенной с потолка, жужжит вляпавшаяся муха. А дарёная горка, к которой старик подступает с шилом и даже ширяет им в узкий замочек, не открывает своего секрета. И, не зная, куда пропасть от горя, он мимоходом проверяет бочку. Она почти пуста. На дне бедует какой-то моллюск. Может быть, он пострадал ещё при советской власти, а нынче терпит от слепошарой старухи, когда та гремит в бочке ковшом.
– Сейчас по́ воду пойду, а старуха нарисуется к обеду! – Старик смотрит на моллюска с пониманием и ловит в ведро, чтобы выпустить в реку.
Он надевает линялую штормовку с выцветшей лесхозовской нашивкой на рукаве, кожаную фуражку тракториста, а сидя на лавке, не глядя угадывает ногами в резиновые сапоги. Они огромны – на одну ногу две байковые портянки! – а голенища высоки и хлябают под коленами. Но старик не возьмётся за нож: сапоги остались от сына. Вот и всё его наследство, другого не скопил! Вёсен, однако, двадцать назад, а то и больше, он ушёл с трактором под лёд, и прощальным приветом от него ржавеет в проулке расклёпанная гусеница, такая же косолапая, как Мишкина судьба, и, как его жизнь, – короткая. Крапива и лебеда полонили гусеницу, ноги прохожих втоптали в зыбь, мужики промышляют из неё звенья на грузила для корчаг и сетей. Но если гусеница не сегодня-завтра закончится, оборвётся последним унесённым тра́ком или уйдёт, втоптанная, под землю, то сапоги будут существовать, пока жив старик! В непогоду и на рыбалку, в лес по грибы-ягоды – он обувает эти сапоги, ходит ими остаток жизни и верит, что через него и Мишка дошагивает своё на земле…
– Дурака свалял потому что! – злится старик, но при свете дня в думах его о сыне нет надрыва, одна давнишняя претензия, а к кому или к чему – разберись. Да и с кого спросишь?
И старик, подвернув голенища, сам себе и отвечает:
– Отворил дверку по течению, его и шурануло под лёд! Теперь я один казакую, а старуха упёрлась к сеструхе, будто сто лет не виделись, пропади оне обои…
Солнце давно над рекой, а на белом песке проулка сохнут мокрые шлепки: старик носит воду. Всё к той поре накаляется, как в парной. Перемежаются запахи осенней травы и свежей зелени. Жжётся в руке камешек, которым старик, отпугивая моллюска от берега, бу́хает в воду. И вот уже жарко в сапогах, пыль на зубах, а во всё небо – синева, разбавленная ночным дождём!
На дорогах темнеют лужи – и голуби пьют из них, слетевшись с крыши старого сельсовета. Полные вёдра стоят на угоре. Коромысло, обёрнутое на сгибе сукном, покоится у старика на плече. Длинные проволочные крючки, нашлифованные руками, слегка качаются: старик переводит дух. Но желанный воздух проникает неглубоко, кажется, растекается сразу за чахлой кожей, а дальше всё заилило и закоряжило, соорудив плотную пробку. Вот-вот смертельная глухота зальёт его всего: ноздри, которыми старик сипло дышит, уши, которыми мало-мало слышит, навертев в раковине мизинцем, а там и глаза, которыми ещё что-то видит, поправляя съехавший картуз…
Но пока этого не случилось, старик мнёт траву-мураву и, словно лихой генералишка накануне сражения, взирает за мост – на брусовой посёлок, разгромивший старую деревню наголо и уже почти отвоевавший у неё последние корневые избы.
– Теперь и власть в той стороне! – как об огромном уроне, нанесённом лично ему, восклицает старик.
Он не любит посёлок за его гомозливость и гам, за трубу котельной, что всю зиму сморкает в небо угольную сажу, за то, что посёлок переманил к себе сначала почту, а затем сельсовет, клуб и магазин. Все беды, какие ни возьми, от посёлка: и берег изрыли на отсыпку поселковых дорог, и люди безобразничают от вольной жизни в посёлке, а перелески сдают в рубку тамошние лесники. Всё, всё он!
Старик редко бывает в посёлке, разве что в День Победы на митинг да в больницу для срочного ремонта, а в прочее время – ни ногой. По другим делам: купить продуктов, заверить бумагу на дрова или оплатить электричество – в посёлок снаряжается старуха, толчётся на людях, болтовнёй отвлекает от работы. Старику стыдно за неё и, кукуя весь день один, он горячо воображает, что без него, без его руководящей линии старуха ни к чёрту не годна. И он ревнует её к любому пустяку, а всего больше к тлетворным и пагубным для её здоровья гостям-застольям – без него…
Под угором жгут летошнюю траву. Грабли на длинных черенках расчёсывают алое шевеление огня. Седобородый дым идёт по улице, окликает старика по имени, а тот кивает в ответ:
– Здоро́во! Здоро́во!
В небе, чистом с утра, машут хвосты первых облаков. Солнце горит за ними, как за берестяной шелушинкой, – золотым пламенем. От него всё делается резким, рельефным, будто вытесанным из камня или выдавленным в фольге. И даже старуха в соседней ограде – как на ладони: рослая, чистая старуха, бывшая сельская фельдшерица, мужа которой переехал пьяный Чалмаев ещё в тот год, когда не стало никифоровского Мишки…
Вера Филипповна вывешивает на верёвку бельё, чтоб обдуло на речном ветру. Красный пластмассовый таз стоит у ноги на тротуаре. Старик хоронит вёдра и коромысло за воротами: копнулась в нём одна мыслишка.
– Здравствуй, соседка! – входя в ограду, нарочно кричит погромче, намериваясь если не оглушить, так хотя бы сбить с панталыку. Рубит с плеча: – Да-а, с горя поникла моя старуха! «Руки, – говорит, – на себя наложу…» Я ей: зачем руки накладывать? Давай схожу до Веры…
Вера Филипповна, закрепляя наволочку деревянными прищепками, внимательно слушает. Волосы её белы и стерильны, как вата.
– Давай, говорю, схожу до Веры, спрошу у ней… «Нет, – кричит, – у ней! Как, – говорит, – быть?! Где я, – говорит, – возьму его, как достану паспорт либо прочий документ?! Ведь всё, каждая бумага – та-ам!..»
Старик, махнув рукой, замолкает. Шарит в нагрудном кармане, будто что-то ищет.
– О чём ты, я не пойму? – клюёт Вера Филипповна, заглатывает наживку, к самодовольной радости старика. – Или с сердцем у тебя? Ну-ка!
– Ключик старуха спровадила под половицу! – послушно садясь на крыльцо, печалится старик. – Всё, хана горке! Ломать буду…
– Какой ключик?
– От го-о-орки, я тебе говорю! Я уже и сам обыскался с фонариком, и старуха заколебалась скрести кочергой, а нигде ничего… Вам же с Игнатом тоже… с нами в один год дарили горку?
Выгнувшись, Вера Филипповна массирует пальцами сухие виски. Пальцы у неё тоже белые, чистые, с лоснящимися ногтями: отроду не садила Вера Филипповна огород, весь день – в фельдшерском пункте, а Игнат Степанович, секретарь сельсовета, и вовсе пурхался в бумагах.
– В один год – да… Это же Иннокентий Иванович постарался, без очереди выписали в сельпо! А что?
– Догадка у меня имеется: замочки там на одну колодку! Ты бы дала ключик, жалко же дверцу. А моя растеряха откроет горку, возьмёт запасные ключи… Тоже: нашла куда положить!!!
Миг только сомневается Вера Филипповна, даже берётся за таз, чтобы уйти в избу:
– А чё ж она сама не пришла, гонца послала?!
– Дак говорю тебе: лежит, убитая горем! Вы же, бабы, такие… заполошные. Мне, например, плевать, а она, вишь, руки поднимает на себя… Выручи, а?
Ловко это он придумал про ключ! Да и замки в горках советского привоза, верно, одинаковые…
Получив ключ, старик рысцой бежит домой и отворяет горку, куда старуха прячет сберегательную книжку, метрики, водку.
Старик сохнет, как августовская трава, мелеет его речь, и глаза голубыми солнцами навсегда закатываются в лицо. Голова, как в сметане, рот – синяв и дрябл, а тело гнёт к земле, норовит кинуть на четвереньки. Всё ближе красная от глины ямина, всё громче голодное клацанье лопат! И тем дороже недужное стояние под небом, одинокое качание на ветру, скрипение дырявым деревом на бору, которое червь глубинный точит, а птица небесная – бежит.
Его руки набрякли большими страшными кулаками, в них – память тяжёлых колхозных работ и потешных, селом на село, битв, которым он былинный свидетель. Но вот руки извились, как сплюнутая весенней рекой ольха, и от плеч вянут плетьми. Из ног, точно из корней, утекает сила. Всё зыбче твердь, колеблет старика малый ветер.
Это аукаются ему мешки с пшеницей. Умные мужики искали лёгкой жизни и на засыпку овса в сеялку гуртовались в очередь: овсом не надсадишься, а пшеница – тяжёлая, она и двужильного сгорбит. Он же всегда скрёб на свой хребёт, давая стране план, ворочал родимую – вот и вышел дурак. В газогенераторном тракторе с железной седулкой растряс кости, как гвозди в мешке, и теперь всё в нём зияет и сквозит. Не ровён час – потеряет опору, и пошатнётся без тычка, и повалится на светлую поляну…
Словом, идёт старик в ущерб, как осенний месяц.
Ещё великое благо, что не из назьма слепил его Господь, с веком наравне возрос старик и насобачился, иначе не прибёг бы он сегодня к коллективистским методам хозяйствования. Он, вообще, мастер на все руки, ум его сделался государственным и зрит сквозь огнь и воду. Переплыв по весне за реку спилить ольху – себе на коромысло, старухе на прихват, старик прикидывал к носу: коромысло уже не сносить – скорее шея перетрётся, а вот лопатку надо строгать потоньше, ибо голова уже не та, что в молодости, с трудом отражает старухины удары. Нынче и боты он выбирает полегче, а вёдра под воду – поменьше, но разоружаться по остальным объёмам – воздерживается.
Умыкнув из горки бутылку белой, заныканную старухой на Троицу, старик наполняет острый от двадцати граней стакан, сидя в вытащенной на берег лодке. Хокает да позыркивает по сторонам в упреждение возможных действий противника. Разговаривает сам с собой:
– Ну, дай бог – не последняя! – И зажмуривается, ожидая, пока водка достигнет пункта назначения.
– Е-есть! Прими за лекарство! – заканчивает молитву.
Сегодня он облазил весь берег, но замков не нашёл: две семьи, Калиничевы и Духаевы, укочевавшие кто куда как переселенцы с Севера, видно, распродали лодки вместе с замками, и эта забота отпала. С хламом принесло пузырёк от духов. Старик разглядел на донышке сколько-то капель и припас на правое дело. Теперь он извлёк его из кармана, пофшикал на себя – и остался доволен свежестью, которой повеяло от него, как от студентки.
Он перелопатил в уме утренние хлопоты, вспомнил про ключик – и ничего: гору, можно сказать, срыл, грех не украсть и не выпить. Опять же в избу наношено воды, а в бане – почти полубочье. Им со старухой немного и надо на помывку! Это когда старухина сеструха припылит на гостевье – готовь бочку, баба справная, ей кадушка воды – грязь размазать. Но вёдра старик всё же прихватил, потому что у него свой план. Вёдра ради осуществления его перевёрнуты на лавне – широкой толстой плахе, на двух кованых колёсах выдвинутой в реку – черпать воду и полоскать бельё, заголяя женские мягкие места. Старуха вот-вот объявится, найдёт избу пустой и, конечно, первым делом стреканет на берег: где ещё обретаться бывалому рыбаку? Порожние вёдра, сам старик в лодке – всё это должно просигналить ей об одном: прошёл теплоход «Заря», поднял муть, старик ожидает в реке просветления…
Тонкая жилка на удилище Серёжки-рыбака унизана сверкающими капельками, и видно её издалека, как в солнечное утро – росистую паутинку.
– Ну что, рыбак? – когда Серёжка, стравливая поплавок по течению, ровняется с лодкой, интересуется старик. – Где рыба?!
Серёжка от горшка два вершка, а без сандалий и того меньше. Он худ, как ветла, и пятки его, по всему, нажалены крапивой – никто шустрее Серёжки не гарцует по селу. С утра он даёт дёру из дома, плюёт с моста или мышкует на мелководье, отыскивая ракушки. Это занимает его сегодня. А завтра он, глядишь, в лугу возле ельника, пасёт с пастухами деревенское стадо или ловит на хлебную корку медведя-людоеда.
Во веки веков не бывает Серёжке скучно, всё идёт ему на пользу: и горе, и радость, и дождь, и зной! Круглое лицо, опалённое загаром, стыдливо притемнено козырьком бейсболки «Адидас», потому что весёлых конапушек у Серёжки – как сыроежек на лесной полянке. Он, кажется, весь из этих веснушек, из огня и силы – этот рыжий городской мальчик, приехавший на каникулы.
Друзей он ещё не завёл, дед умер, а с бабкой у Серёжки – разногласия. Он то заткнёт банную трубу кляпом, то посадит хромого пса в лодку и командирует в Киренск на курорт, а то ещё не глаже – нацелит рогатку и зарядит бабке в зад, когда она на раскоряку стоит в огороде. Оружие из школьного циркуля всегда при нём. Серёжка меткий стрелок, промышляет кого ни попадя: птицу ли божью, кота ли соседского, а то и вовсе безвинного человека. Однажды он и старику сотворил под глазом огнестрельный фонарь, пульнув по нему кусочком нажёванной бумаги, но в основном они контачат на почве рыбалки – старый да малый…
Капроновая сумка, на верёвке продетая через плечо, болтается у Серёжкиных нацарапанных икр. Сумку надувает ветер, задирая выше головы. И печаль рыбака понятна старику:
– Рано ещё, подожди маленько, река и отстоится!
Вдруг на реку наплывает плёнка мазута – спустили в городе с нефтеналивных танкеров, когда мыли в порту их рабочие ёмкости, готовясь в навигацию. Чёрная полоса замарывает Лену едва не до середины. Нужно соединить расстояния двух или трёх рогаточных выстрелов, чтобы достать с этого берега до чистой воды. Пробегает ветерок – плёнка змеится, как целлофановая, играя на солнце маслянистыми тонами. Волны нахлёстываются на берег, а когда отходят, на камнях мажется нефть.
Серёжка, поплевав на червяка, всё же делает заброс. Поплавок с хлюпом проклёвывает нефть, образуя крохотную лузу, которая с чмоком смыкается. Однако грузило из дробинки не тонет и не топит настрой, а лежит вместе с леской на воде, и червяк извивается на крючке. Из-под облака пикирует чайка, атакует волну и поднимается к небу. С её загнутого клюва вместо рыбёшки расползается струя мазута, и чайка кричит об обмане.
– Кончают последнюю реку! – Старик качает головой, но предпринять ничего не может: зло это – безглавое, и нет, наверное, на Руси таких рук, чтоб удавили его за шею. Он закрывает глаза от боли и обиды за реку, за мёртвого сына и Серёжку-рыбака, за то, что он, старый человек, ещё жив и этот чёрный позор грязнит его седые волосы. – Сперва изнахратили земснарядами, насыпали всюду брустверов, теперь горючкой глушат…
И мальчик тоже вздыхает; сматывает удочку.
– Пойду домой за книжкой! – стучит по камням сандалиями, отпечатывая клейкие следы.
…Старик рассказывает Серёжке о своей долгой жизни, когда мальчик возвращается с книжкой и залазит в лодку, обжигаясь об её горячие дюралевые бока:
– Я, Серьга, со своей старбенью воюю как могу, но берегу мужскую честь! Ты понимать должен, маленько оринтироваться в этом вопросе…
– Как это?
– Оринтироваться-то? Ну, вертеть головой во все стороны, пока резьбу не сорвёшь… Не выпуска-а-ай из виду!
– Кого?
– Опять же погляди, что она вытворяет! – не слушая, разглагольствует старик, который за то время, что мальчика не было, выхлебал бутылку на четыре пальца, занюхал коркой и зажевал диким луком. Его он не сразу отыскал среди первой травы, ползая на четвереньках под берегом, и этот лук острился в горле, резал губы. А может, это и не лук был…
– Третьего числа мне исполняется… как не девяносто! – Старик скашливает, а Серёжка загибает пальцы, шевеля маленькими губами.
– Ого-о! Мно-ого! Я бы столько не смог!
– Это ты сейчас так рассуждаешь! – Старик ласково гладит мальчика. Рука у старика гладкая, как восковая свеча, ногти – толстые и выпуклые. – Из посёлка, конечно, приезжают Мишка с бабчей и это… с ребятишками! Ну, ставят машину под окошками, заносят в избу разные подарки. Вечером приходят соседи с ближнего околотка: Степан Палыч с гармонью, Башаровы-обои, Фиса на одной ноге… Старуха хвост трубой – идёт к подвалу. Сидим! Моя не успевает в горку нырять… Одну, правда, я скоммуниздил на поправку здоровья, заначил в дровах!
Он сухонько смеётся, глаза его блестят. Но вот лицо омрачается. Резкостью этих перемен старик подчёркивает тягость преступления, содеянного против него старухой.
– Дак она ж, покась, всю ограду в шахматы взяла, поленицу рассортировала по полешкам – а всё ж таки нашла!.. – Он барабанит указательным пальцем в дощатое лодочное сидище, от которого пахнет рекой и тиной, и всё оно белое, отполированное штанами, солнцем и дождём. Он как бы говорит: из одной основы – лавка и старуха, а старуха ещё чего-то шебаршится, лезет всюду без мыла.
– Баба Люба мне тот раз пирожков дала со с малиной! – вспоминает Серёжка и, выученный своей передовой бабкой, заседавшей одно время в райисполкоме, начинает вправлять мозги: – И чё ты, дед, воюешь с ней? Сидел бы на мудях…
– Ещё чё! – фыркает старик, похохатывая от слов сопливого наставника. – Бабью во-онь нюхать?!
– Баба Люба до-обрая!
– Когда задом к стенке спит – до-обрая! А коснись чего – с пол-оборота заводится…
С нефтью много мёртвых мушек несёт по течению. Снизу их подъедают рыбки. Там, где сплавился ельчик или гольян, надуваются и лопаются фиолетовые пузырьки. Береговые камни – как в мокрой саже. В траве рядом с водой прохаживаются кулики, суют длинными носами, подцепляя букашек, и ничуть не боятся близости людей.
Серёжка молчит, карябая на коленке боевую ранку. Ветер треплет страницы его книги, которая разломилась посередине. Старик – думает. В глазах у него ясно, разве что натечёт светлая грусть оттого, что ничего уже не изменить. Но и эта печаль обсохнет, рассеется по ветру, как черемуховый цвет.
– Да-а, – глядя на реку и, кажется, узнавая себя уже на том, сумеречном берегу, сокрушается старик, и стакан клацает у него на зубах. – Прожил век за холщовый мех! За каким бесом гонялся?
Мальчик, сочувствуя ему, тоже делится своими несчастьями:
– А я спиннинг у армяна присмотрел прямо с катушкой. Ваще чё-ё-ёткий! И по цене – ништяк. А она не даёт денег: привяжи, грит, блесну к палке и води по воде! Щука, грит, и клюнет! Ну, это умная разве?!
– Кто? – рассеянно отзывается старик.
– Дак бабка-то!
– А-а! Шугани её, чтоб одного вида боялась…
Небо после обеда то густо-сине, то нежно-голубо, а то пламенно-розово. И это хорошо, как в детстве, – вольно смешавшее акварели небо. Всё вокруг в дымчатом испарении: ребристые спины лодок, густая от нефти вода, донца опрокинутых вёдер… Сверкает лобовое стекло путейского катера. Он спешит в низовье и уже запыхался. Мотор его хнычет и то и дело сбавляет ход. Чайки сидят на корме и, поднимая одно, затем второе крыло, чистят слипшиеся от нефти перья, а клювы скоблят о борт – как ножи точат. Российский флаг парусит над рубкой в сторону, противоположную ходу.
За катером ковыляет шлёп-нога – теплоход «Михаил Светлов». Играет музыка. «Лапти» молотят воду, взбивая до пены. Пассажиры пируют на верхней палубе, где выставлены красные пластмассовые столы. Кричат что-то, обращаясь к неизвестному селу, – ещё одному за время их путешествия. Швыряют в Лену оприходованные бутылки – даже с берега виден в свете солнца их колючий блеск. Им обоим, мальчику и старику, отчего-то обидно смотреть на теплоход. Сохнущая слюна, которую сглатывает старик, хрустит у него в горле.
– Тоже – жизнь… – соглашается старик. Но полагает так: нет, не жизнь это, а цветочки, ты моего хлеба попробуй…
Теплоход надсадно гудит из-за поворота, приветствуя посёлок, и то, что молодому посёлку посигналили, а старинному селу покричали, оскорбляет старика. Он с надеждой встряхивает бутылку, но на донышке – чуть! Зевая без звука – одним вывертом рта, старик просит:
– Хоть бы книжку почитал, Серьга! А то сидим, как на панихиде…
И мальчик, раскрыв книгу на коленях, выразительно читает: «Жил старик со своею старухой у самого синего моря…» Он спотыкается, встаёт на полпути и, припоминая что-то, до красноты натирает ногтем лоб. Буквы, как от плохого хозяина, бегут от него, перепрыгивая точки и запятые. И хоть читает Серёжка через пень-колоду, всё же старается – тарахтит бойко, вводит в заблуждение о своих успехах в чтении. Слова сливаются, ничего не разобрать.
– Не беги! – советует старик, а сам с интересом слушает, забыв про водку, про горку, про всё на свете.
«Они жили в ветхой землянке ровно тридцать лет и три года…»
– Какие ж это старики?! Взять, примерно, за факт, что оне сошлись в двадцать лет, а до того холостяцкие платили… К этому плюс тридцать три года… Чуть больше полтинника им! Или уж это у них по второму браку?
– Я не знаю. – Серёжка пожимает плечами и уже разевает, как рыба, рот, но старик не может угомониться:
– Наверное, тоже прикончили его родную деревню, когда колхозы укрупняли. Вот старик и вырыл времянку на новом месте! Потом уж обустроился, взял за себя сельскую активистку, стал с ней, вертолобой, горе мыкать…
– Пусть так! – И, задохнув полную грудь, Серёжка читает дальше:
«Старик ловил неводом рыбу, старуха пряла свою пряжу…»
– Ага, пряла! – снова петухом встревает старик. – Которую зиму прошу: свяжи, баушка, нагрудник из собачьей шерсти…
Серёжка в сердцах захлопывает книжку, заложив палец на нужной странице:
– Нет, ты будешь слушать, политикант несчастный?!
Старик искусно робеет перед ним, или вправду боится, что Серёжка упорхнёт и оставит его одного.
– Буду. Не обзывайся.
«Раз он в море закинул невод, – пришёл невод с одною тиной…» – ведёт печальный сказ мальчик, и чем дальше скользит его палец по странице, тем глубже в тёмный лес уходит старик. «В третий раз закинул невод, – пришёл невод с одною рыбкой, с непростой рыбкой, – золотою. Как взмолится золотая рыбка! Голосом молвит человечьим…»
– Не спи, дед!
Открыв глаза, старик смотрит осовело. На его лице рябит тень от цинкового ведра, в которое накось льёт солнце.
– Хорошо! – бормочет. – Я тоже… четыре класса кончил до войны. Дак по сию пору помню про этих… про зайцев, про деда Мазая… Ага, нам читал учитель – Юза Давыдыч! У самого синего моря! Смотри-ка!
Над рекой пестро от светло-золотистых бухариц. Они садятся на голову, ползают по волосам, и Серёжка, осекая чтение, с презрением счёсывает их растопыренной пятерней:
– Фу, зассыхи!
«Вот пошёл он к синему морю; видит, – море слегка разыгралось. Стал он кликать золотую рыбку…»
Под колыбельную речной волны и голос мальчика старик засыпает. Голова его клонится к коленам и не чувствует, как бухарицы щекочут лицо. Серёжка ещё некоторое время читает про себя, а там встаёт и уходит с книжкой по берегу.
К вечеру ветер стихает, распахиваются облака и во всём большом голубом небе остаётся одно палящее солнце. Деревенское стадо бредёт без пастуха. Волочится в ногах коричневая пыль, вьётся у качающихся морд вместе с жужжащей мошкой. Белая, с рыжими подпалинами корова, заступая в реку на водопой, хвостом смахивает с лавни зазвеневшие вёдра. Напившись, подходит к лодке. Нюхает лицо спящего человека шумными влажными ноздрями, с шорохом лижет в макушку.
Старик суёт кулаком… и просыпается, спросонья ищет картуз. Его оторвало какой-то внешней силой, и ему кажется, что вместе с картузом он лишился головы. Наконец, находит под лавкой. Пошарив над плечами, возвращает туда, где он и должен быть. По его скорому и благополучному устройству догадывается, что голова на месте. Это его обнадёживает. Старуха загостилась в дальнем плавании, ключик от горки он сегодня же вернёт Вере Филипповне. А к Троице он помрёт…
Пустую бутылку старик с глаз долой – в крапиву, стакан – в лодочный бардачок. Зачерпывает вёдра – и скорей домой. А старуха, глядь, – в кухне! Руки в боки, ноги колесом, маленький вздорный нос – пипкой, держится остро. Ни здрасьте, ни до свиданья – а уже задирает всякую страждущую душу.
Старуха приплелась в избу проулком, незаметно для старика, напилась чаю с мармеладом и уже вымыла полы. Пахнет мокрым и свежим, в избе много уличного света. Крашеные половицы ещё не обсохли и блестят. Солнечный зайчик, рождённый оконной стеклиной, играет с шерстяным клубком, из которого старуха подёргивает нить. Старик, не выпуская из руки дверную скобку, во все гляделки смотрит на старуху, как будто не может признать. Спохватившись, шаркает сапогами отжатую тряпку.
– Порви, порви от усердья! – не поднимая глаз от вязанья, говорит старуха, и голос у неё зычный, требовательный: не захочешь, да вытянешься в струнку.
На лавке, против печи, – набычился, как сама старуха, двуручный целлофановый пакет с какой-то эстрадной певицей вместо иллюстрации. Из пакета поглядывают румяные сладкие яблоки (а старик любит зелёные, с кислинкой!). Другой такой пакет уже разобран. Грудятся на столе: печенье с посыпкой из молотого сахара (а у него сахар в крови!), конфеты – шоколадные и карамель, пачка чёрной листовой (хорошо!) заварки со слоном на упаковке, кирпич поселкового хлеба с отрубями и гречка (хрен на неё!), а над всем этим охально свесился кончик свиной колбасы. Нарочно выгрузила на виду: вот, дескать, Григорий Ильич, трелевала на своей горбушке, пока ты тут прохлаждался…
И эта-то праздничная чистота в избе, в которой давно ли металось его оскорблённое сердце, это-то презрительное сопение старухи, которая на него – ноль внимания, эта-то завозная рыночная жратва, от какой растрата кошельку и мутность желудку, – всё разом наседает на старика, душит склизкими руками.
– Приехала, египетская туристка?! – Вылив вёдра в бочку, старик в сердцах бросает их. Вёдра, взвизгнув, – наутёк, по разным углам…
Невозмутимо проследив порчу имущества, старуха откладывает вязанье, поднимается. Клубок спрыгивает с её колен и, разматываясь, катится к порогу. Губы у старухи поджаты – комар не проскочит. Попадись ей сейчас кто-нибудь на язык – вряд ли он увидел бы свет прежде, чем старуха зевнула или сплюнула.
– Явился, ча́лы дра́ны?! Ни днём, ни ночью от него покоя!
…Это верно, смолоду Григорий Ильич давал жару: то с приезжей агрономшей зафестивалит, то муку из амбара пропьёт, а то в пьяную драку влезет – всю башку продолбят железяками. Но доконали Любовь Никитичну две известные выходки её благоверного, тогда ещё – крепкого настырного мужика на пятом десятке. Как-то получил совхоз новый «Беларусь», Григория Ильича как лучшего механизатора командировали за ним в район. Ну, Никифоров честь по чести отметил это дело, из города выехал навеселе. К тому времени смерклось. Вскоре огоньки деревни замигали под горой, а может, почудилось? Григорий Ильич, чтоб не переводить горючку, отпустил тормоза – и покатился… Кабину – набок, стекло – вдребезги, колёса – маленько не оторвало! Нет, он ещё пел «Ландыши», но на суде песни как отрубило, а явилось жгучее осознание случившегося: «Губит, граждане, водочка! А был бы трезвым – поломал бы, дурак, башку…»
Спасибо, отстояли всем миром! Подался Григорий Ильич с опасных работ на дизельную станцию. Раз по осени завёл движок, а сам надумал в лес по грибы. Долго ли, коротко ли – нарезал ведро и через поле потрусил обратно. И тут подозрительно колыхнулась пшеница… А это директор совхоза со студенткой-практиканткой! Григорию Ильичу повернуть бы пятки от греха, но поганый язык возьми да ляпни: «Бог в помочь, Пётр Федотыч!» Назавтра пригласили в отдел кадров. Ну а деревня ещё долго смеялась, скаля зубы, – хоть на улицу не ходи…
Заглотив разом всю их жизнь, измерив брошенными вёдрами, сколько старик выпил из неё крови, а так же являя, какой он есть против неё сморчок, старуха трясётся от возмущения:
– Тьфу-у! И весь пол залеква́нил!
– Тебя не спросил! – защищается старик, скрывая тихонькую – тише муравья за пнём – радость: старуха дома!
Он снимает, зажав дверью, сапоги – один, второй. Между делом докладывает, пуская старухе пыль в глаза:
– Я столь всего переделал, пока ты свои привилегии справляла! Дождь ночью пошёл: бочку, Григорий Ильич, ставь под жёлоб! Старуха – та не разбежится… Ладно! Гулевань, Любовь Никитишна, позорь мужика! Или вот окошко прохудилось – рама-то сгнила… Ты, что ли то, чинить будешь?!
Не зная, верить или нет ушам, слушает старуха старика, который лохмат и пьян – и бузит, и бузит, прёт на неё тараном. А то она покосится на груду замков за печкой и вздохнет: старик не замок, рот ему не закроешь!
– Язык бы у тебя прохудился, балаболка! – только и разводит руками.
– Ага, прохудилось окошко! – подхватывает старик. – Всё сквозь стёкла да в избу, дождь имею в виду! Кто встанет, тряпку кинет? Я встану, тряпку кину! А старуха – она только критиковать… То есть, сколь я переворочал?! Отвечай, когда тебя спрашивают!
– Переворо-о-чил, переворо-очил! Как в штаны не наклал от усердья? – подзуживает старуха. – Гляди: прорва дел схлынула со двора! Чем завтре займёшься, бедный?!
От изумленья старик даже вскидывается, хотя шатко ногам и всему его существу. Пьяные руки – туда-сюда, водят хоровод, гоняются друг за дружкой, взвинчивают старика. Того гляди – пробуравит в полу дырку или взовьётся ракетой.
– Кышь! – увещает старуху. – Ещё будешь мне! Я знаю, как можно сделать! Вот потом и жалуйся своёй Альбинке, запивайтесь на пару рябиновкой…
– Только попро-обуй! Вот то-о-олько попробуй! – раздельно кричит Любовь Никитична. – Я-то имя своё не уронила, вреда никому не чинила, с судами – не зналась! Ишь, сволочь, грози-ит…
– Да не грожу! Не грожу я! Ты маленько-то оринтируйся!
– Ты у меня, пожалуй, соринтируешься! Я сбегаю до Веры Филипповны, я вызвоню братовьёв из города – ты сразу соринтируешься! Ты вспомни, чё оне тебе тот раз говрели за поваркой?!
Щёки у старухи яростно багровеют, словно кожура сваренной свёклы, а лицо – крупное, мясистое, и вообще не видно края её власти и могуществу. Всё в ней по-прежнему живо и сильно: шея, руки, ноги – хотя и старуха вслед за стариком разменяла восьмой десяток.
На старухе новая цветная кофта с зелёными пуговками. «Как же – обихаживает себя с обеих пенсий, а мне и рубашонки вшивой не купит, разве в гроб когда!» – прибедняется старик. И, не зная, чем поддеть, какое учинить над ней посрамление, с пролетарским гольным презрением смотрит на Любовь Никитичну, на её форсистую одёжку. Затем на свои грубые руки, босые ноги…
И тут чёрт подсылает Веру Филипповну. Она из проулка зыкает в стеклину, вызванивая старуху для разговора:
– Чё ж, до́были ключ?
Обратно старуха идёт при вздутых парусах.
– Та-ак… Работник, в доме хозяин?
– Мг, – покаянно кивает старик.
– Иждивенец ты! Дармоед, который на всё готовенькое! Всю жизнь стоишь с протянутой рукой, как… побирушка!
О, всю великую боль, что запеклась в нём за ненастную ночь, за продымивший белыми облаками день, всю печаль и всё одиночество его души, с которой мыкался по жизни, как слепой пёс по ограде, – всё старуха взбаламутила одним взглядом, бранным словом, как дорожным камнем, выстеклила душу!
Размётывая на ходу штормовку, будто сено с горящей копны, – и не умея вынуть из себя это равно леденящее и опаляющее жжение в груди, – старик кружит по избе, не зная, что предпринять, как проявиться. На глаза попадается тетива от сети. Она побелела от воды, но ещё вполне крепка…
– Ничего-ничего! – заикаясь, старик сдёргивает тетиву с гвоздя. – Я отыграюсь за эти слова! Я покажу фокус…
Старуха клохчет, празднует победу:
– Давай… фокусник! Ты уж сделал фокус, унёс с-под замка бутылку!
– Я, имей в виду, сотворю, а тебя привлекут! Имей в виду! И ты посидишь в судах, дорогуша, и братовья тебе не помогут!
На крики вбегает Серёжка. Не найдя старика под берегом, он явился к нему домой, потому что бабкин петух, которого мальчик удил на червя с крыши сарая, оборвал снасть. Клавдия Еремеевна вот-вот расшатает штакетину, какой Серёжка заложил дверь избы, и тогда никто, кроме деда Гриши, не заслонит несчастного рыбака от расправы…
Серёжка долго топтался под окнами Никифоровых, страшась шума в избе, и теперь всё понимает без слов. Он за руки цапает старика, который откинул крышку и свесил ноги в подпол:
– Де-е-еда Гриша! Не надо, а?!
– Не могу, Серьга! – кипит, булькает в старике. – Мужская гордость – я должен среагировать!
– Да пускай давится, Серёжа, чё ты его держишь! – злорадствует, не верит старуха. – Небось, дерьма мно-ого, любой трос оборвёт! Ну, залазь, чё ли, чурка с глазами!
– Во, видал! – жалуется старик, исчезая под крышкой.
Снизу слышен его глухой голос:
– У ней – своя политика, у меня – своя…
В погребе холод и сырость. С утра, когда старик жинькал насосом, грунтовая вода скопилась снова, хлюпает под настилом. И в самом старике будто сбилась с гвоздя какая-то планочка, качается и скрипит. Жёлтый кружок отдушины светит в черноте. Вдруг его застит узкая тень, которая метнулась из сусека с ещё живой крысой в зубах и, поворотившись, глядит на старика.
– Пш-ш-ла! Пш-ш-шла! – Старик плещет впереди себя верёвкой. Тень, изогнувшись, исчезает в отдушине, на миг закупорив её и погасив последний свет.
Низко кланяясь, старик идёт в дальний угол. Есть от чего согнуться: столько лет героической борьбы со старухой, столько слёз и чекушек выпито – и всё коту под хвост! Сев на перевёрнутое ведро, он мастерит удавку да кумекает, на какой балке найти себе погибель. Пальцы деревенеют, никак не свяжут концов с концами.
В отдушину видна часть двора. Когда закатное солнце громоздится напротив кухонного окошка, на мокрых от слёз ресницах старика расцветает золотой луч. Затекая в избу, он отражается в половице, сквозь щель косит в подполье, а уже тут метит в крайний, на возвышенности, сусек. В нём Никифоровы берегут до осени едовую картошку. Из сусека в ответ лучу моргает не то зеркальце, не то стеклинка…
Отложив верёвку, старик крадётся к сусеку, выставив руки, как слепой. Ведомый высоким знанием, роет в картошке, пока пальцы не оскальзываются на чём-то гладком.
– Ладно, дрыгнуть ногой всегда успею! – смиряется с текущим положением в Божьем царстве. А через миг и блёсны, и Любин портрет, и разбухший от воды Мишка, которого на их со старухой просьбы сплюнула полынья, – всё смешивается перед глазами, нахлёстываясь, как речные волны. Любовь Никитична мелькнёт то гладкая да пригожая, а то – толстая и горбатая, с носом крючком и разбитым корытом у порога. А там и старик выбирает из реки пустой невод. И, глядь, Мишка – живой, правдашний! – плывёт на теплоходе и машет рукой, как будто прощаясь…
В избе – тихо. Вторые рамы уже выставили, и сквозь одинарную стеклину слышно, как реку стрижёт моторка. Старуха крепится, надаивает из неведомых запасников терпения, чтобы, не дай бог, не раскваситься и не дать себе послабления, старику – незаслуженной милости. Руки её сцеплены на коленях – попробуй отомкни! Пластмассовый гребень съехал с макушки и висит на кончиках волос. Но старуха не замечает. Жуткое молчание под полом, куда червём уполз старик, это немыслимое действо, которое ставится у неё под ногами, расшатывают её на корню. И старуха, как одна большая слеза на выкате из глаза, едва-едва мостится на хлипенькой табуретке, у которой жалобно подкосились ноги.
Табуретка тоже – крепится из последних сил, и Серёжка ждёт, когда она взбрыкнёт, сверзит бабу Любу и убежит, прободав дверь. Он сидит на пороге, как раньше старик, и поглядывает на старуху, на крышку подполья. И неизвестно, что его больше огорчает: худая доля старика, а может, его собственная судьба? Ну да расправа ещё далека, а беда – вот она! И Серёжка, что-то такое видевший в кино, живо воображает, как старик возится на верёвке, в вершке от пола, и язык его, длинный, словно у скворца, трепещет в рвотном удушье…
В горле у старухи – сипит и чмокает, хоть подводи шланг да откачивай. Но вот – прорвалось и засвистело, будто проткнули тонкой проволочкой:
– Сползай, Серёжа, в подпол, проверь его!
И мальчик – как того и ждал – подрывается, за натёртое железное кольцо дыбит крышку.
– Де-да-а! – аукает. – Ты где тута, а?!
Сунуться в лаз ему страшно: он разом боится и крыс, и неизвестности, и старика на верёвке. А снизу ему надувает могильной тьмой и плесенью.
И в этой-то глубинной тишине, сквозь громкий, уже не таящийся плач старухи и квохтанье её ноздрей, под щебет маленького сердца, которое клюётся у Серёжки в груди, из-под пола отзывается тягуче и жалобно:
– Медицина беси-и-льна-а, смеё-ё-ё-ё-тся над бо-о-лью мое-е-ей!
На пол, как две рачьи клешни, выскребаются руки. Следом – голова с грязной паутинкой в волосах. А уж за ней и весь старик – на четвереньках, цепляясь за что ни попадя: флягу, табуретку, ножку стола, – и всё ради пущего утверждения себя на земле, под этим переменчивым небом и ненастным ликом старухи, которая быстро сохнущими глазами уставилась на старика, приставив ко рту сложенные щепоткой пальцы – знак её крайнего удивления и смятения.
– Ты чё это, Григорий Ильич? Ты когда это успе…
Она вскрикивает, колобком скатывается в подпол, едва не обрушив старика обратно, а вскоре высовывается – вернее, вспухает, как убежавшее тесто. Над собой, над своей непокрытой головой, над всей своей некорыстной жизнью Любовь Никитична потрясает порожней чекушкой, словно обращаясь к небесам, и рот её то выгубится змеиной пастью, то сгребётся в куриную гузку.
– Поконча-ал! Всю как есть поконча-а-ал! Припасала две штуки на Троицу, а он и одну, и другую поконча-а-ал!
…Потом они втроём сидят на западне. Старик со старухой плачут.
– Баушка-а?! Ишо педесят грамм – и мы в расчёте! – Старик, душевно шмыгая носом, ищет вспоможения.
– Я бы не пятьдесят грамм – я бы тебе глотку ненапивную заткнула!
– Чем её заткнёшь?
– Вон, взять полено…
Старик тактично отмалчивается.
– Не подашь, значит, с устатку? У тебя же есть в мучном амбаре…
– Подам, догоню и ещё поддам! – беззлобно, скорее с невольной усмешкой, ворчит старуха.
– Дай тебе, баушка, Бог здоровья! – В том смысле говорит, что пропади ты пропадом.
Рот у Серёжки пучится в зевоте, ведь старуха «лает», а дед Гриша не шибко-то лезет на рожон. И мальчику скучно. Он уже ищет забавы, ибо постоянно в нём одно – маленький круглый шрам – прививка от оспы: как будто прижали к плечу и немного погодя убрали монетку. Всё остальное у Серёжки в окончательном разброде: кончик языка, забываясь, лижет под носом, майка – навыворот, а шорты – на вырост и лишь благодаря резинке сторожат его мужские интересы.
Со всеми заодно подрожав плечами, он убегает домой – доброе дело он совершил, свёл старика со старухой, теперь самому бы улыбнулась удача. Ни старик, ни старуха, кажется, даже не поняли – был, нет ли рыжий мальчик, как, наверное, не сказали бы – жили они или ещё нет на белом свете?
– Впредь ещё одна такая попытка, Григорий Ильич, – и да-а-авай расходиться! – поддакивая сама себе, как о чём-то давно обдуманном говорит старуха. – Вбей себе это в шарабан!
– Как это?
– А так! Соберусь и уеду в город. Околевай тут один, пей да водись с шалашовками…
Ни капли не верит старик, но и словом не попрекнёт. Подъелдыкивает старуху, желая узнать, можно ли её ещё подъелдыкнуть:
– К Алёхе попросишься на постой? Или к Борису? У них квартиры большие, благоустроенные, на радиозаводе выслуженные…
– Этого не будет! Что я, просящая? Пенсию как-никак получаю.
– У тебя есть деньги. Ты с двух пенсий откладываешь себе на чёрный день: со своёй и с моёй…
– Свои ты все потаскал, забудь о них! А сколь есть, те мои! Лишь бы на мало-мальскую комнатушку хватило…
– Возьми под проценты! – советует старик, политически грамотный. – Сейчас дают…
– Я лучше полену возьму… – Поднявшись, старуха глядит в окно: солнце село, красная полоса над лесом, безлюдный двор. – Опять заморочи́ло! Теперь зарядит до морковинового заговенья…
– А-а. – Старик с подвывом зевает. И добавляет зловеще: – Поплывём нынче! Народится месяц в ненастье – поплывём. Как два пальца… Только за кусты цепляться будем!
– Завела-а пластинку! Чё ты каркаешь, ворона?
– А ты думала, так и будет стоять избёнка? Выйдет Лена-матушка из берегов – все твои кастрюли поплывут. Как в одна тыща девятьсот пятнадцатом.
– Ты жил, что ли, в пятнадцатом-то? Языком трёкаешь, как баба.
– Я не жил, врать не буду! Старики рассказывали. Как пошёл вал – вся деревня за осики убежала, на косогор… Даже частушка была. – Пошамкав губами, старик без выражения поёт:
Как в пятнадцатом году
Выдалась потопа,
Просидел бы на пече,
Если бы не ж…!
– Дурак! – поучительно замечает старуха.
– И нынче тоже будет – попомни моё слово.
– Много ты знаешь.
– Я всё знаю!
– Но-о, да куда там! Какой… учёный, на блохе заворочённый! Давно ли вешаться собирался?! Сел на лавку, нос опустил, как ведьма…
– Потеха! – Старик вежливо хихикает. Но на душе невесело. Как эта изба, отслоившая раннюю тень, какая-то тайная тоска омрачает его душу. И за окошком, в самом деле, сгущаются облака, однако вряд ли на дождь – на иное ненастье. Может быть, на его смерть.
И старик, совсем трезвый, улыбается одними глазами, тогда как лицо – бледное и пепельное:
– Нынче бы Мишке – сорок три! Столкнули бы лодку на воду, завели мотор – почти новый «Ветерок-12» пылится в амбаре! – кинули бы на Перевесе сети, костерок разожгли…
– Налакались до поросячьего визга… – следуя за его мыслью, подсказывает старуха. Но и ей несладко, вздрагивает подбородок.
– Прямо налакались! – обижается старик, но спорить да успарять нет уже ни сил, ни желания. – Хоть бы уж избу рекой смыло…
– Хватит! – Старуха с маху задёргивает шторку, оборвав несколько канцелярских скрепок, приспособленных вместо крючков. – Ты, что ли, ни о чём путнем подумать не можешь?
– О чём это, интересно?
– Да хоть о чём! Мало ли разговоров…
– Умру скоро, вот и думаю, кому эта изба достанется, – злится старик. – Алкаши распилят! Они теперь всё в России пилят! И сына мне – жа-алко…
– А мне не жалко? – неожиданно тихо говорит старуха. – А всё ж таки я, Гриша, стараюсь. Вот и ты бы старался, думал о чём-нибудь… хорошем.
Старик часто смаргивает. Настропалённый старухой – думает о хорошем:
– Как тебя-то провожал?
Он молчит, возвращая в мыслях далёкое время. Крест – тень от кухонного окна – стоит у него в ногах. И старик ничему не даёт веры! Ничего как будто и не было. Один туман кругом, и в этом тумане синеет трупный лик сына, в котором он, Григорий Ильич, мог бы продлиться. А иного продленья нет ему. Все смертны. Всё – мрак, пыль, тленье.
– Ты на конном дворе работала… – вспоминает старик.
– Ну будто без тебя не знаю!
– В сорок восьмом две лошади сдохли – съели прелый овёс… Помнишь?
– Ты ворота-то заложил? Опять, наверное, стоят нарастопырку. Тёлка кренёвская зайдёт – все грядки кончит!
– Приезжали с города в кожанках, нюхтили тебя. Ты у Шишкиных на бане отсиживалась… Шишкины-то на Половинке жили, где щас Дуся-фермерша хозяйство разводит?
– Да вались ты от меня со своей Дусей! – уходя в сенцы от разговора, старуха отпинывает хриплую дверь, и уже справляет будничную работу, копая в сухом носу…
Вечер тих и ясен. Чернеет за свежей огородной пашней тайга. Молчит во дворе винт самолёта. Дорога через поле обсохла и дымится за лесовозом вертикальной пылью. Слышны голоса у реки, на первых зелёных полянках, и ещё за полночь отражается в кухонном окошке ртутное пятно костра. Его после школьного бала зажгли под угором счастливые выпускники. Пьют из склянки домашнее вино и с хохотом пускают над пламенем самолётики из тетрадных исписанных страниц. Пламя, как надрессированное, взвихряется пружиной и на глазах слизывает добычу красными языками. А те самолётики, что повыше, вспыхивают от искр и рыжими выглоданными дырами догорают во мгле.
Старик, отхлёбывая брусничный морс, стоит у окна, – босой, в чистом белом исподнем и с огромной, прощальной светлостью в душе. Двумя руками, как маленький, держит ковш. И мысли его погибают в огне заодно с самолётиками: «Помру, нет ли в этом году?»
Ночь тёплая и мягкая, как старухина пуховая шаль.
Из окна вынули четвертинку, а марлю ещё не натянули. С рассветом в избу летят комары, липнут к отпотевшему стеклу и гудят в кружке, в которой застыл фиолетовой плёнкой вчерашний чай.
27 марта, 12 октября 2012 г.