Серый, уже январский день нового года. Небо – сплошная пелена цвета створоженного молока, и за этой пеленой – лимонная долька солнца.
Рядом с клубом змеится без ветра обрывок «дождя», торчат из сугроба картонные гильзы выстрелянных фейерверков, зияет зелёным глазом донце бутылки из-под шампанского.
Об эту пору пройди весь посёлок – на улицах ни души, как бывает в деревне ранним утром 1 января. Люди спят, «репетируя смерть», по словам поэта. В редких избах моргнёт в рассветных сумерках окно, запалится жёлтым заревом, а после знакомо, хрестоматийно скрипнет несмазанная дверь, распадётся с гулким стеклянным дзыком расколотое полено, первое в этом году. И вот уже воскурился дым – лёгкий, нежный, вроде лебяжьего пуха, а затем густой, смолистый, чернящий белый новогодний снег вокруг трубы вьющимся роем оседающей копоти…
В этих избах живут одинокие старики.
Они уже проснулись, затопили печи и сидят просто так, приоткрыв топку, слушают нарастающий шум огня, смотрят, как он – рыжий, кулакастый – бодается в тесной кирпичной клетке, всё равно что сама душа в теле на восходе жизни, которая была длинной, так что, казалось, не будет ей конца, да вот вся вышла. Это утро для них – обычное, будничное, потому что никакого праздника нет уже много лет, одно невесёлое ожидание новоселья, последнего на их веку. На сей счёт думано-передумано, так что и ожидание сделалось привычным и нисколько не пугает, и скажи этим старикам в следующую минуту собраться – только подпояшутся.
…Войдёшь в такую избу, обметя унты берёзовым голиком. Гаркнешь:
– Ты чё, пенсия?! В божью рань поднялся…
– Я всегда так встаю! – ответит радостно, как будто этого вопроса и ждал. – Это вы, молодые, дрыхните до обеда. А я раз-раз – и выспался…
И встрепенётся, воспрянет с подхвата и скорее прочапает к буфету, забрякает скользкой крышечкой фаянсовой конфетницы, не умея так сразу поддеть лоснящимися пальцами. Наконец, снимет. Наберёт, руководствуясь какими-то соображениями, и снова прочапает, подаст горстку задубелой карамели, которую, наверное, припасал для внуков ещё к летним каникулам, а внуки и носа не показали. И нужно обязательно взять! И развернуть, и сотворить хотя бы этот маленький праздник, чтобы старику не было потом так тошно в пустом доме с ощущением полной ненужности, столь знакомой тебе, коль скоро и ты со своими книгами живёшь на этой земле в ожидании, что однажды постучат, встанут на пороге, спросят, жив ли ты и здоров, а то ведь, может, и кости твои уже зарыли. А там, действительно, ничего кроме не надо – только подпоясаться…
– Ты-то хоть иногда проведывай, – ручкается напоследок, напоив чаем, выслушав деревенские новости и вволю наговорясь, высвободив душу от всего, что скопилось, навязло и которую неделю свербело в груди глухой пробкой. – А то копытья откину, никто и не чу́хнет! Буду лежать до весны, пока не запахну…
И кивнёшь, и пожмёшь холодную стариковскую руку, и пойдёшь, задевая косяки, лавку, вёдра, и заплачешь в промёрзших сенцах с одной-единственной светящейся стеклиной. И с той поры овладеет тобой такая невозможная печаль, что нигде, ни в чём и не с кем не найдёшь себе успокоения, и будешь, как чахоточный, выхаркивать свою боль в словах, пробку эту проклятую, а она снова станет затыкать, так что белый день в тягость и жить не хочется, и некому тебе будет помочь, и так до могилы.