Мальчишки, они – мальчишки деревенские – досыпали сладко под ор петуха, рёв коровы, звон вёдер; разбужены поздним утром были и толчками родителей, а то и скидываньем с них одеяла; они, в тапках ли, босые ли, брели, потирая глаза и покачиваясь, для первого неотложного дела к дощатой дверце на заднем мосту и умывались у рукомойника там же или на кухне; полусонные и ленивые, ели нехотя картошку и капусту, досыта пили только молоко, но уже наскоро, потом, как бы догадавшись, для чего их подняли, кидали в портфели, в сумки полевые учебники, тетрадки, чего не сделали с вечера; получали машинально, уже на ходу, от матери мелочь, чтобы перекусить днём вне дома; торопливо, чуя в себе быстро набегающее возбуждение, выбегали на крыльцо, где чистили брюки и ботинки от вчерашней грязи, кто разными щётками, кто одной и той же; они походя слушали всё это время, с самого пробуждения, озабоченные голоса родителей, их перебранку, невзначай узнавали о всех домашних и деревенских делах; принимали привычно-молчаливо ругательства и советы и от этого уже стыдились своей утренней полудетской лени, довольные, что их, неуклюжих и вялых, никто, кроме родных, сейчас не видит, и ещё больше хотели скорее пойти туда, куда собирались; они, пройдя по три, по пять километров или, по случаю, проехав на попутной машине, оказывались наконец-то в тесном кружке, толчливом и галдящем, где-нибудь на улице, если тепло, или где-то в углу самой школы; и вот они, стоя в этом кружке, плотно стиснутом, похожем на горшок, говорили и говорили без умолку, перебивая и перекрикивая друг дружку, говорили о самых свежих новостях, которыми насытились и запаслись вчерашним вечером и сегодняшним утром, – и чувствовали себя взрослыми.
Поэтому им, ощутившими себя равными со многими, что собрались с целой округи, так легко было каждому показать себя деловитее остальных и так просто уязвить любого такого же, намекнув на его несолидность.
Нынче, например, перед началом первого урока, когда стояли своим тесным кружком на тёплом ветру во дворе у крыльца школы, их, мальчишек восьмого класса, очень рассмешил рассказ одного из них, притом рассмешил редкостно: как бывало не всегда и что оставалось в памяти на все оставшиеся школьные, по крайней мере, годы. Рассказано было о том, что случилось вчера у здешнего магазина. Там мать Васьки Харитонова, Харитона то есть, вышла на улицу с хлебной сумкой на руке и, увидев, что сын после уроков ошивается здесь, стреляя, конечно, курево, сказал ему задушевно:
– Вася, иди домой, а то изобью.
Когда рассказчик, изображая мать Харитона, перегнулся набок, подтянул выше к груди согнутую в локте руку, как под тяжестью той сумки, и вымолвил спокойно и рассудительно эти слова – кружок, будто горшок, словно бы треснул и рассыпался от хохота. Ведь так живо каждый сейчас представил мать Харитона, его самого́, Ваську, и всю эту сцену в людном месте, когда ей, матке, так много, понятно, хотелось высказать. Едва кружок чуть умолк и опять как бы сложился из черепков, рассказчик снова повторил то, что ему так счастливо выпало подслушать:
– Вася… иди домой… а не то… изобью…
Харитон, стоявший вместе со всеми, смеялся своим отрывистым ржущим смехом и отличался от других теперь только тем, что краснел.
Впрочем, немножко розовел и каждый, лишь замечал красноту Харитона, – случалось ведь уж всем пережить примерно то же, что и ему сейчас.
А о строгости Васькиной матери было давно и доподлинно известно. Как и о её незнамо откуда вдруг бравшемся умении говорить при посторонних назидательно-миролюбиво; ещё с начальных классов помнилось, как она, придя по строгому вызову учительницы в школу, взяла за ухо сына, стоящего перед классом, легонько потрепала своими грубыми пальцами доярки и сказала тихо всего-навсего несколько слов: «Не для суседа ведь учишься-то».
Восторга и даже какой-то сумасшедшей порывистости разговорам в кружке придаёт напряжённо-торопящее одного известного звука – резкого, неумолимого звонка, звонка на урок.
Вся жизнь школьная делится им надвое: на ту, что до звонка, такую для них, мальчишек, ликующе самостоятельную, и на ту, которая после звонка, надменно теснящую их как бы назад, в гнетущее, малолетнее подчинение.
Жизнь после звонка для Харитона, к примеру, начинается с того, что он, подскочив к парте, к которой можно с его заботой подскочить, толкает пальцем в плечо одноклассника, коротко просит: «Эй, дай списать» – и тут же, метнувшись с его тетрадью к его парте, принимается за привычную и противную своего рода шабашку. Скоро ли ещё учитель придёт в класс, скоро ли дежурный отчитается, скоро ли ещё будет проверять домашнее задание – а скинуть с себя эту подёнку до звонка Харитон ни в коем случае не удосужится: тут ему, как и всякому, тянущемуся в кружок, некогда. Списывает он горячечно-небрежно, в спешке пропуская слова, формулы, строчки целые; но что ему, за это с него не взыщут. И вот поплыла через парты тетрадь, тычась в спины одноклассников, к хозяину-отличнику. Сиди теперь спокойно до конца урока. Тем более что он, ещё до утренней толкотни и смеха, уже всласть накурился.
Хорошо это – покурить с другом по дороге в школу или из школы. Спокойно, впрямь по-настоящему: с разговорами свободными, солидными, а иной раз – искренним, тайным для всех… Не то что во время перемены в туалете, где из-за спешки приходится курить по полсигареты, разрывая целую на двоих, и куда частенько, всегда неожиданно, заглядывает директор: если и не застанет тебя с сигаретой в руке, то всё-таки унюхает табачный запах, который не может перебить даже острый, до рези в глазах, запах хлорки. Тут разве что перекинешься парой слов: вот, мол, вчера у подвыпившего батьки выпрашивал сигарету, и тот дал, дал от злости, на, мол, травись, а я, мол, выкурил половину, другую забычковал, сунул в карман, так что батька только головой покачал. Грустны нервные перекуры туалетные ещё и потому, что напоминают свидания в какой-нибудь тюряге: ведь друга прошлым летом оставили на второй год – и нарочно разлучили их; так они это поняли.
Отсидеть на одном месте целый урок всё-таки можно – на то перочинный нож в кармане. Снаружи по парте не много разойдёшься, но крышка парты открывается. И вот, похожий со стороны на усердного сапожника, сгорбившись, высунув язык, кидая быстрые взгляды исподлобья, Харитон день-деньской трудится. Внутренность парты затейливо изрезана, и не хуже она иного наличника. Изрезаны, исцарапаны и руки самого́ старателя: ведь пилит и колет он дрова, умеет косить, водить мотоцикл и машину, рубить мало-мальски чашу в бревне для сруба и даже запрягать лошадь. А забыл дома ножик или потерял его – есть учебники: как это приятно – переворачивать страницу за страницей и задумчиво обводить чернилами по гладкой белой бумаге рамочки всех подряд таблиц!.. И место у него, у Харитона, для какого-никакого дела заслуженно уютное – последняя парта!
Раньше же, в шестом, в седьмом классе, последние парты двух рядов были удобны по-иному: тогда ведь они с другом учились вместе – и вместе терпели время после звонка. Но так они при этом оживлённо переговаривались, так бойко толкались, так метко били бумажными пульками по затылкам, таких лёгких голубков складывали, что их, друзей, рассадили. Для того принесена была в класс ещё одна парта, поставлена последней во втором ряду, и на неё был водворён один из них – чтоб сидели они не только врозь, но и в одиночестве, не мешали никому другому. Это, однако, только разнообразило их жизнь: они стали перестреливаться сами и даже перебрасываться снежками, туго скомканной бумагой. Тогда их стали ещё больше отдалять друг от друга – выгонять из класса кого-нибудь одного; благо повод был каждую минуту. Но как-то раз один из них так вцепился в свою парту, что осерчавший учитель, известный своим большим хозяйством в соседней деревне, потянув за локоть негодника, перевернул парту на бок, поставил её, вместе с учеником, на попа. Но у друзей, в ответ на такие учительские меры, была всё-таки возможность тут же сходиться: выгонят одного – напрашивается и другой; ведь учительницы, закрывающие лицо тетрадкой от направленного на него солнечного зайчика, вообще, к счастью, редки. Классу с последних парт была не только боль в затылках, но и потеха ненадоедающая: там, позади, народ серьёзный, не боящийся ни двоек, ни коридоров, – это даже не ногой шлёпнуть в перемену по доске, намазав прежде подошву мылом: кто выше шлёпнет. Правда, уважение к последним партам было, случалось, какое-то несуразное, книжное, что ли. Однажды выгнали из класса одного из двух друзей, напрашивался уже и второй. А тут один тихоня и запустил, на что отваживался редко, голубка, запустил-то в сторону, а голубок неуклюжий повернул и угодил чуть ли не в руку учительницы, писавшей на доске. Та, строгая бабёнка местная, не оборачиваясь: «Харитонов, выйди вон». И тут вдруг за Харитона заступился однокашник, отличник тот самый, безотказный: «А это не он!» – «А кто?» – «Не скажу!» – «Ну так выйди вместе с Харитоновым». И зачем ему было лезть на рожон – ведь и не курит.
Теперь сидит Харитон на двух партах в одиночестве: вторая парта пустует. А впереди, по всему классу, озабоченная, ответственная и, отчего всё-таки немного грустно, какая-то уже чуждая жизнь: скрипят перья, шагает учитель, бормочут ученики… Но и здесь же, чуть впереди, среди других, на третьей парте левого ряда, – она, с косою, перекинутой на грудь; сидит она, как всегда, неподвижно, даже скованно, почти не склоняясь, когда приходится писать. Как много о ней он знает – о её судьбе, о всей её дальнейшей жизни! И как бы сделать так, чтоб она в один миг поняла, какое оно, припасённое им для неё будущее!.. А все мальчишки в классе считают её такой же, как другие девчонки: помнят какую-нибудь чепуху, ту смешную и глупую, которую запоминает весь класс на все школьные годы, то, например, что она сказала когда-то, ещё в начальной школе, называя части света: «Африя, Европия…» Но есть, есть в школе и тот, кто думает о ней так же, что и Харитон, – это как раз друг его… Признались они однажды, во время своего искреннего, мужского разговора по дороге домой, когда обсуждали девчонок из своего класса, что она – та, о которой сразу оба подумали, такая всегда сдержанная, неразговорчивая, затаённая, – хорошая, в своё время, будет жена. Признались – но оказалось, что проговорились: ведь если и быть ей женой, то лишь одного кого-то. Вот и следи, затаясь, теперь друг за дружкой!.. Но раз пока она тут, в одном с ним классе, хоть и видно ему постоянно только ухо её сквозь волосы и краешек щеки, – то что ему, Харитону, до того, как там, в каких-то педсоветах-кабинетах, выводятся за четверть против его фамилии эти самые тройки, и какое ему дело, что учителя по некоторым предметам каждый год всё новые, страдающие какой-то «текучестью». Они, эти заезжие учителя, сами больше удивляются классу, чем класс их просветительским словам; они, не принимающие участия в деревенской жизни, просто не нашедшие пока работы в городе, ни разу не постоявшие в кружке с мальчишками, навсегда-таки запомнят иные ответы учеников, как запомнили те их слова: «У меня ведь голова-то не Дом Советов!.. Скорей бы Пасха да выспаться!..» И пока у него, у Харитона, всё нормально: она – на третьей парте, следующий урок – последний, в руке – ножик, в кармане – два окурка. Но иногда Харитону, лишённому общения на своей задней парте, становится скучно, подмывает охота просто ради забавы ввязаться в чуждую для него жизнь класса, и, пользуясь каким-нибудь возбуждением, он подолгу не опускает под парту глаз, неотрывно смотрит на учителя исподлобья, готовясь и выбирая минуту, – и тогда его голос, уверенный и заносчивый, раздаётся громче других голосов.
Говорил однажды учитель:
– Обычно такой покорный… Как только на него нападают… Века… Загадка…
И Харитон, уже решившийся соревноваться со всеми в ответах, сказал с места, не вставая:
– Ясно дело. Без чужой вши чесаться не будет.
Все тогда засмеялись. И уставились на этого нового учителя, который в то время вёл у них свои уроки и не знал, наверно, о склонности ученика с последней парты к разным выходкам. Учитель в тот раз, пожалев, может быть, позволил классу оживиться, нахмурился. Но, застигнутый врасплох, сдерживал улыбку. И всем было понятно, что сдерживал он улыбку только ради порядка. Поэтому продолжали все смеяться. И смехом этим теперь как бы уже сами спрашивали: что же он, учитель, сумеет к сказанному прибавить?
С того случая, между прочим, так повелось, что Харитон и учитель новый вступили в некую игру: один – имея право изредка на возглас с последней парты, другой – обязуясь перед классом не пресекать эту дерзость, а только хмуриться, словно ничего особенного не слыша.
Приводит он слова известного историка:
– «У этого народа мечи с обеих сторон острые». – Спрашивает: – Как понять эти слова?
И слышится голос, в котором есть старание, по условиям той игры, смягчить всё-таки свою грубость:
– Да так, что он одной стороной сечёт врагов, а другой стороной – себя.
И опять тот же ожидающий смех – ожидающий от учителя добавлений.
Предлагает он такое:
– Подумайте, что значат слова, которые я вам сейчас прочитаю: «Бык бежал мимо силача, тот схватил его рукой за бок и вырвал кожу с мясом».
И голос из конца класса:
– Шкуру теперь выбросить.
Повольнее всем на уроках труда – можно разговаривать, можно смеяться, кому-то легче и улизнуть в туалет. Но пилы тупые, доски сучковатые, учитель, который ведёт эти уроки, ведёт их, как известно, «в нагрузку», киянку называет молотком, мастерить заставляет каждый год всё одно и то же, скворечники, – и рукам здесь нет настоящего применения, поэтому так и зудит в них желание грохнуть исподтишка какой-нибудь рейкой по верстаку.
И самим собой Харитон почти чувствует себя только на уроках физкультуры. Та настырная сила, которая лишь угадывается в его голосе, когда он бросает, с напряжённым взглядом исподлобья, свои короткие ответы, приводящие нового учителя в странную строгость, – эта сила уже явно видна в нём, едва физрук предложит кому-нибудь из класса выполнить сложное упражнение на брусьях: как тихо тогда в спортзале, как холодяще-звонко скрипят опасные брусья и как по-мужски хорошо звучат басовитые слова физрука: «Давай!.. Пошёл!..» Только у него, у физрука, Харитон получает те дурацкие пятёрки, о которых другие мечтают: он из-за них краснеет. От него, от физрука, хоть он тоже приезжий, не увернёшься покурить даже на спортплощадке за школой, рядом с кустами; и он не улыбается, если во время прыжков в длину ты шутливо называешь заступ лопатой. Руки физрука, сухие и крепкие, так верно подхватывают тебя, рискованно летящего в воздухе, так понимающе хлопают по плечу, что та затаённая сила, которая сказывается лишь во взгляде и в голосе Харитона, иной раз выходит наружу целиком. Это бывает не часто – когда физрук, например, не заботясь, наверно, о плане урока, всё дальше и дальше отодвигает ногой мостик перед конём, хотя и так только двое или трое мальчишек из всего класса сумели перепрыгнуть. Вот тогда Харитон, один-единственный, решившийся на прыжок, до предела освободив свою волю, мчится, беспощадный к самому себе, рвётся, пугая одноклассников большими отчаянными глазами, к тому мостику, отодвинутому ещё дальше. И его, Харитона, имя произносит на линейке директор, когда, после районных соревнований, говорит о «чести школы».
Этот устремлённый вперёд, сильный своей искренностью взгляд школьники видят, верно, редко, но знают, что он у Харитона есть. Увидели они его и тогда, когда Харитон попросился однажды к доске сам – поняли, что вовсе не ради обещанной пятёрки, о чём не знал пока новый учитель. Он предложил классу выучить тут же, на уроке, наизусть и сразу рассказать стихотворение, за которое, при удаче – маловероятной, впрочем, что слышалось в его интонации, – обещал поставить «отлично». Поступала так до этого одна учительница, но уже знала кое-что о Харитоне и сама вызывала его, среди нескольких других учеников, к доске для чтения наизусть. А тот брал своё. Новый же учитель, увидев поднятую руку на последней парте, даже как бы растерялся, почуяв в этом – в том, что поднятая рука в классе одна и что она именно там, в самом конце, – какой-то неожиданный, дерзкий, но строгий и справедливый вызов. Подтверждало честность этого вызова и молчание в классе, когда Харитон шёл, по своей воле, к доске.
И вот, спрятав за спину руки, чтоб не видно было на них царапин и болячек, и не моргая глядя в окно, где были тогда сугробы, а за ними – огород, белое поле, полоска леса и яркое морозное солнце, Харитон стал говорить – говорить, как бы и протестуя, и жалуясь:
Скажи мне, ветка Палестина,
Где ты росла, где ты цвела,
Каких холмов, какой долины
Ты украшением была?
У вод ли чистых Иордана
Востока луч тебя ласкал,
Ночной ли ветр в горах Ливана
Тебя сердито колыхал?
Учитель повернул голову к ученику и неотрывно глядел на него, словно впервые слыша это стихотворение и будто впервые узнавал о некой стране.
Молитву ль тихую читали,
Иль пели песни старины,
Когда листы твои сплетали
Солима бедные сыны?
В классе никого не было. И в целой школе не было никого – разве что где-то за стеной хлопали крышки парт. И на улице никого не было – разве что с какой-то стороны слышался гул трактора.
Поведай, набожной рукою
Кто в этот край тебя занёс?
Вдруг в классе что-то появилось. Это был, оказалось смех. И кто-то появился. Это был учитель новый. Он исступлённо смотрел перед собой в стол, ошалело крутил головой и изо всех сил, покраснев и наморщаясь, силился не смеяться, но всё-таки громко хмыкал и фыркал. И чем дальше лилась в тишине бесперебойная, ровная и неумолимая речь, чем большее осуждение смеха учителя слышалось в этой, с гордостью принимающей речь, тишине, тем труднее, по всему, было смех свой ему сдерживать.
Кивот и крест – символ святой,
Всё полно мира и отрады
Вокруг тебя и над тобой.
– Всё… – сразу же добавил дрогнувшим шёпотом говоривший.
– Всё? – быстро и громко переспросил учитель, уже серьёзный, но и какой-то до обидного спокойный. Потом всё-таки, в знак, наверно, похвалы, проговорил с тоской: – Покумекай чередом.
И видно было, что ему сейчас просто не сказать обычных, принятых за правило, слов, тех же «садись» или «иди на место».
А Харитон уже шёл к своей парте, так как разрешения устного не надо было ждать.
…Но всё-таки длинны, тягучи минуты, которые после звонка. За окном с открытой форточкой – весна, почти лето. Зелень, ветер, запах земли и, кажется, самого́ неба голубого. И даже руками ничего не делается в конце урока. То ли дело вчера было, по велению отца, колья для огорода заострять, а вечером на озере рыбу ловить. Поэтому руки сложились на парте, кулак на кулак, а на них поставился подбородок. И взгляд исподлобья неподвижный и, чувствует сам Харитон, трудный… На днях конец учебного года, а для него – и окончание школы. И ещё для нескольких в классе. А для той – для той, что на третьей парте? Пойдёт ли она в девятый? Тогда друг его будет вместе с нею в школе: он-то ведь, второгодник, будущей осенью пойдёт в восьмой. Или она не останется в девятый, а уйдёт куда-нибудь в училище? Тогда его друг будет тут, в деревне, а он, свободный, подался бы туда же, за нею…
А тут ещё учительница разошлась, всё ругает его за последнюю выходку недавнюю.
Учительница эта, тоже городская, каждое утро приезжающая в школу на автобусе, из тамошней своей квартиры, акающая, пахнущая приятными духами, – вовсе она не зло, а ласково уговаривала его стать каким-то не таким.
Харитон, будто дремавший с открытыми неморгающими глазами, словно только что услышав призыв к нему измениться, очень скучным и тихим голосом, не отрывая подбородка от кулаков, наконец проговорил:
– Какой ни есть – назад не лезть.
И прекратила та своё воспитание в одну минуту – раз и навсегда. Она, после этого ответа с последней парты, сделала большую обидчивую паузу и, давая своим особенно задумчивым видом понять, что хочет сейчас сказать важное из важных, отчеканила:
– Какие же, в таком случае, те люди, которые ваши родители!
Ту в классе не сразу все опомнились, так как не ждали, что воспитательные слова коснутся дела и с этой стороны. Но Харитон молчал. И все мало-помалу стали умолкать, потому что сказанное учительницей было ново, а молчание Харитона сразу напомнило всем утренний рассказ в кружке возле крыльца.
Харитон, опять как бы только тут достигнутый словами к нему, медленно поднял голову с кулаков, выпрямился, сел как-то необычно, стройно-прилежно, и сказал так, тем скандальным голосом, каким говорят там, на улице, в деревне, когда говорят всерьёз:
– Закрой своё пая́ло!
…После уроков пошли с другом на рыбалку сразу, не заходя домой, спрятав сумки в кустах у дороги. Шли через лес вдоль речки. Туда, где, в их месте на озере, были спрятаны вчера, прислонённые к деревьям, удочки. Говорили о своём, о том, что не для всех: как вчерашним поздним вечером всё получилось у них с девками – школьницами, живущими, из-за дальности их деревень, в интернате при школе: один говорил, что пытался девку поцеловать, другой, слушая, смеялся одобрительно. Но оба понимали, что этот бахвалистый разговор только для отвода глаз. Думали же – о сокровенном. И оба знали друг про друга, что они об этом думают – о том, что та, которая с косою, на улицу из интерната с другими девчонками опять не вышла… И остаётся по-прежнему ждать, скоро всё решится. Впереди ведь какая-то работа, армия, опять работа где-то; но всё это будет нипочём, всё будет даже складно, даже радостно, счастливо – только бы сложилось желанно теперь, после окончания занятий…
Речка шевелится, сверкая, звеня, такая узенькая и такая извилистая, но надо, чтобы не сбиться, идти по ней, вдоль неё, всё равно ведь она впадёт в их большое озеро – куда ещё ей впадать.