К книге
Кудыкины горыРаботка
100%
Работка
33

1

Я, Работка, теперь Костина.

Уж с такой приязнью сейчас он, вытерев пот со лба и на солнце глянув, душою потянулся ко мне.

Теперь я – его; его и ничья больше.

Раньше, с полвека тому назад, я была, Работка, деревней; потом, когда меня вместе с другими многими деревнями-сёлами и с целым городом, с Мологой, затопили, чтобы можно было на этом месте воду хранить, я осталась, Работка, лишь на карте старой в виде точки простой, с названьем моим возле неё, и ещё сбереглась, пёстрыми картинками, в памяти людей, живших в том канувшем краю.

Если с начала самого разбираться во всей этой душевной были, то коротко так можно сказать: родители Кости – мои, вот что; оттуда они. Костя не раз, с детства, слышал это слово: Работка, Работка… Но я ещё не была тогда его.

Костиной я стала сегодня, сию минуту – едва он, положив косу, закурил и, случайно или не случайно, подался ко мне душою так, как никто никогда не подавался. Хотя видеть меня он, само собою, не видел, а только знал обо мне кое-что от стариков, хотя прежде имя моё говорило ему лишь о сгинувшей деревне, откуда ведётся его род, но сейчас он, поистине как за одни красивые глаза, влюбился в меня – в то, вернее, что открылось ему в одном имени моём, в самом названии деревни, в слове этом – Работка.

Потому-то я, тоже в него влюбясь и этим себя спася, теперь навсегда – его; и лишь его – чтобы спасать себя и дальше. Ведь карты-то старые порастеряются, а люди старые повымрут.

О Косте сказать просто, что верю ему, не могу: он сам по себе как раз и есть то, в чём вера только и может быть. Если уж он отыскал в слове обычном такое, за что стоит полюбить и его, слово простецкое, и деревню смытую, то, значит, склонность к тому в себе носил – а это и для него, по всему, новость.

Словно бы он смотрел в глаза девушки, давно знакомой, – и увидел их как бы впервые: и смутился, и обрадовался своему такому смущению; а девушка та, заметив и вмиг поняв его радость и смущение, вдруг, будто только и ждавшая этого, тоже стала глядеть на него тем же, что и он, взглядом; и оба они сразу, чуть переглянувшись, догадались, о чём думает каждый, – что отныне связаны, и связаны трепетно.

Только вышло сегодня так, словно я сама первая к нему шагнула, сама будто бы толкнула его локотком. Намекнула ему, что я, пожалуй, была и есть с ним повсюду, даже и тут, в армии, где Костя нынче служит.

Он сейчас, щурясь на солнце и отдыхая, вспомнил живо, как пару часов назад мы уже пробирались, как бы потерявшиеся в толпе, друг к другу. Утром построили его роту, и Костя ждал, что опять придётся ему на жаре чуть не весь день учиться ходить в строю или ломом крошить где-нибудь асфальт. А тут вдруг командир велит, мол, пусть выйдет вперёд, кто умеет косить. Костя удивился этой команде, стоит. Опять офицер спрашивает про косьбу. Тут растерялся Костя, потому что показалась ему команда эта лукавой: зачем же спрашивать, насмехаться? – и так, полагает, ясно, что косить все умеют, да ещё и поблажка, среди муштры, такая даётся – дело для рук привычное; вдалеке-то от родины, за высоким-то забором. Но третий раз офицер за своё, а сам, не изумляясь, наверно, тишине в строю, всю надежду на то, видно, положил, чтобы задеть в солдатах что-то живое, мол, неужто никто косить не умеет. Тут Костя и вышел из строя, и ещё с ним двое. Им троим дали по косе и велели смахнуть траву с газонов у казармы. А роту всю увели для другой, оказалось, работы.

Костя мало что с радостью, прямо с сердцебиением, взялся за косу и брусок; сначала, как положено, несколько раз тяпнул траву, намочил то есть косу росой, потом руки уж сами действовали: воткнул ручку концом в землю, прижал её под мышкой, обтёр косовище срезанной травкой – и звонко забрякал бруском по упругому железу, разбрызгивая по всей части дух, чуждый для её казарм и заборов.

Пилотку, ремень Костя, конечно, снял; гимнастёрку, понятно, скоро расстегнул – и забылся, чуть не плача: вспомнил, что ведь где-то далеко сейчас тоже, наверно, косят…

И вот, когда он, вспотевший, присел на корточки, закурил и, оглянувшись, увидел в ветвях стриженых деревьев солнце, паутину его ярких оранжевых лучиков, – тут, вслед за чувством дома далёкого, и явилась ему я, Работка.

Сейчас он немножко улыбается, как улыбался бы с лёгким смущением, если б смотрел в глаза той девушки, и такое ли смущение его бодрое: он не краснеет и глаз не отводит, не суетится, не тру́сит, а смотрит в те, всё понявшие, глаза спокойно и ласково.

Да-да, я, Работка, теперь его, Костина.

Я – и не деревня теперь, и не мошка на карте, и даже не название никакое, не памятное имя.

Я – настроение его, его чувство, которое он вдруг нашёл в себе, обозначил именем моим и которое впредь будет оживать в нём от одного звучания моего имени. Если б в характере его было выражать своё чувство в словах, то сейчас, дыша травяным ароматом, стал бы Костя говорить, вернее всего, и смятенно, и стыдливо. Люди всю свою жизнь жили в Работке!.. Жили, стало быть, тамошние и тогдашние деревенские в работе. Но – как же они могли жить? Дело в другом: если б они, живя в работе, хаяли за такую свою судьбу то место, где им выпало работать и работать, если б они ругали его, проклинали его, тогда назвали бы его, это место, иначе – Работа, Труд, Му́ка, Каторга. А вот – живу, дескать, в Работке!

Я, Работка, – которая теперь не деревня и не название – и есть то, что было в тех, назвавших меня так, людях, – бодрость и смирение, и я есть то, что сейчас рождается в Косте при имени моём, побуждая его улыбаться, улыбаться смиренно и бодро.

Я говорю это всё самой себе, потому что чувство такое своё, чувство меня, Костя даже своей мысленной речью не выражает: достаёт ему и одной сладости в отдыхе после косьбы. Притом потому ещё успеваю я наговориться, что у него сейчас перекур.

Костя, сидя на корточках и глядя на солнце, нехотя отвлекается и прислушивается к разговору рядом. Он разговор не поддерживает, молчит – и, ещё одна неожиданность, понимает, что надо ему меня, только что к нему как бы на грудь припавшую, оберегать, надо обо мне, как о девушке дорогой, помалкивать.

Ведь двое других солдат, тоже косивших, говорят между собой о том, что всю роту повели копать траншею через асфальтированную площадь, опять дали каждому лом и лопату… Солдаты весь городок, где находится часть, вдоль и поперёк исчертили траншеями; они, орудуя ломами, еле державшимися в ладонях с лопнувшими мозолями, невзначай слышат сетованья проходящих мимо женщин, мол, вот солдаты мучаются, а работу их пишут в наряды местных сантехников, и если б не солдатики, так мужикам в ЖЭКе не за что было бы и зарплату начислять… И Костя с обидой догадывается, отчего утром из строя долго не выходили: все ждали, мол, чего нас, кроме косьбы, ещё ждёт; косьба – работа уже обеспеченная, а вдруг, дескать, будет предложено чего-нибудь полегче; вот если б, мол, сразу все работы перечислили…

И Костя теперь с немалым недоумением, как и утром было, слушал солдатский работоненавистный разговор. Но чувство его, которое он нынче обозначил моим именем, так сильно и свежо, что он нежит сейчас в себе лишь его.

2

Я – свободный и простой взгляд Кости, взгляд на работу; я – приверженность Костина к работе; не к той, скажем, вещице или вещи, которую он изготовляет, и не к движениям своим, не к ладности даже их; не к усилиям своих мышц, крепких и послушных, а я – отношение его к самому себе как к работающему.

Когда, правда, Костя работает, то он так, как я сказала, о себе не помышляет, а работает и работает. Но когда он перекуривает, то или томительно радуется такому своему отношению к самому себе и других к себе, или огорчается, если такого понятного и простого взгляда на себя, рабочего, ни в нём, ни в других нет.

Сейчас у Кости настроение злое. И всё из-за одного-единственного гвоздя. Стоял Костя у дома, который они, студенты, строят, и смотрел, как однокашник, товарищ его, обивает стену дома тёсом; тот по гвоздю молотком не бьёт, а гладит, и доски одну к другой не притягивает, щели оставляет. Костя подскочил к товарищу своему, вырвал у него молоток, доску носком топора поджал плотно, гвоздь наставил, хвать по нему молотком – и по шляпку.

Товарищ покраснел; все, кто ни был рядом из стройотрядовцев, засмеялись. А Костя, вместо того чтобы ещё и поругаться, смутился, стыдясь своего порыва, и отошёл в сторону.

Разозлила было Костю наглость, с какой товарищ гнёт гвозди, оставляет щели: ведь известно же, что молотком по гвоздю надо бить резко. Тут было как бы этакое упрямое баловство, как бы, если на то пошло, насмешка над ним, над Костей. Ведь так молотком тюкать, как тюкал товарищ, можно, лишь имея в себе презрение. И что это за презрение? Не к молотку же оно, в самом деле, и не к доске. Тут, при такой, с позволенья сказать, работе, должно быть презрение к чувству, к чувству любви, любви к работе, к своей работе, то есть к себе как к работяге.

Но Костя едва увидел, как товарищ покраснел, сразу и осёкся и ушёл. За свою несдержанность раскаялся: ведь тут было нечто удивительное – гвозди заколачивать товарищ попросту не умеет!.. И нет в нём, в товарище его, балующемся молотком, ни презрения никакого, ни наглости никакой.

Костя бродил в стороне от всех и стеснялся вернуться к стройке: будто бы там прочитали его сердечное к кому-то письмо… Угораздило же его забыть, что он, да, отличается от теперешних своих друзей-студентов так же, как отличался недавно от тех солдат, которые радовались косьбе не потому, что в руках коса, а потому, что она всё-таки не лом. Забыл, что у него есть я, Работка.

Недаром его так раздражало с самого начала в стройотряде всё стройотрядовское. Мальчишек, девчонок, вчерашних школьников, после первого курса обязали, как обвязали: отработать или в стройотряде летом, или осенью в колхозе. Тех, кто записался в стройотряд, заставили одеться в придуманную кем-то форму, на грудь приколоть значок, а на рукав нашить эмблему; на месте временного пребывания поставить шест со знаменем и каждый день строиться возле него; рисовать стенгазету, вешать её там, где спят, и выступать перед коренными жителями с самодеятельностью. А вот спросить хотя бы, кто умеет держать топор, пилу, молоток, лопату, мастерок, кисть, – об этом не спросили. Заставили трудиться всех, кто умеет и кто не умеет, кто старается и кто ленится, вместе заработок делить поровну. И отряды эти так называемые навязали каким-нибудь организациям, которые должны с ними нянчиться. Те их ждут и не ждут. Отряд, в котором оказался Костя, прибыл в глухомань на мелиорацию, каналы дёрном обкладывать – а каналов тех загодя почти не накопали. Хорошо, что в местном колхозе подвернулось дом построить, собрать по чертежу из комплекта щитов-брусков типовой домик, чтоб хоть какая-то зарплата была. Взялись за это несколько парней, в числе их и Костя, и сам командир отряда – у него-то Костя сегодня и вырвал молоток…

Товарищ этот институтский, Юра, стал потом, вечером, уже не краснея, доказывать Косте, что не всем же и каждому нужно умение забивать гвозди, держать топор, что каждый должен каким-то одним, по идее, делом владеть, каким-то одним делом заниматься: кто – физическим, кто – умственным; потому как – разделение труда: один копается в земле, другой летает в космос. При этом Юра добавлял часто своё любимое выражение: «Ты, конечно, меня извини».

Костю эти рассуждения, и при всех, очень смутили. Однокурсники его явно стали догадываться, что́ в нём, в Косте, сидит. И отмолчаться было нельзя: ведь успел уже себе нажить авторитет бригадира; пришлось пробормотать, мол, если каким-то делом не владеть, так нечего за него и браться… Противно ему было: говорить нужно, но не скажешь тут самого главного, что надо бы сказать. Даже советом, даже примером сразу и всем не поможешь. Этот самый Юра, с лёгкостью отказавшийся от своего первенства в отряде, от своего командирства, он, когда нужно стукнуть по бруску обухом, часто забывает перевернуть топор – и со всего маху рубит остриём…

Неприятно Косте было даже и уважение, которое он к себе чувствовал. Всё дело в том, что от его способности забивать гвозди зависит заработок всего стройотряда. Да и само это уважение однокурсников какое-то странное, как бы жалостливое: надо же, студент, как и все, живи и радуйся – а он ещё для чего-то таскает в себе умение запросто дом построить!..

Снова и снова Костя видел, что ему в городе, в вузе, надо ото всех таить не только знание сугубо деревенских слов, почему-то смешивших всех в общежитии и в аудитории: паука он однажды назвал тиня́тником, мешок с картошкой – си́дором, – но ещё пуще нужно ему таить, что у него есть я, Работка.

Есть я, Работка, коли у Кости руки на месте и у родителей его. Правда, я в них не совсем такая, не в том душевном виде: они ведь жили в затопленном краю, помнят его – а его же теперь нет. Поэтому они, полные памяти, – мои; а я, обратившись в рабочий дух, Костина. Они – ничто без меня, а я – без Кости. Я вся в его власти: стоит ему махнуть рукой на своё любовное отношение к работе – и я исчезну, исчезну тогда совсем и уж насовсем. А они, родители его, – во власти моей: я, живущая в их памяти, рисую перед ними картинки былого, велю им жить по-старому, по-принятому. При слове «Работка» им видится сама деревня, речка под горой, покосы, леса вокруг. А что есть в самом этом имени, они не задумываются. Как и Костя не задумывался, когда слышал это имя раньше, до косьбы в армии; из него он узнавал лишь то, что в той деревне работали, узнавал, стало быть, то, что и так знал.

Теперь, в стройотряде, когда Костя обнаружил в себе, как и в армии это случилось, тайную любовь и явную охоту работать руками, вспомнил он, и с немалой жалостью, что не всему отец его научил, чему мог бы научить; да и уча, всё, бывало, приговаривал, мол, надо тебе, сын, в город, на завод или в институт. Не научил отец Костю класть печи, плести корзины, подшивать валенки, ловить кротов, плести сети, собирать бочки – дескать, зачем? – ведь скоро коммунизм! Костя, однако, на отца глядя, сам по себе многому научился. Научился, главное, смотреть на любую работу жадно – как на свою предстоящую и важную работу, и ревниво смотреть, с азартным самолюбием, с заносчивым даже желанием вникать в тонкости и понимать секреты каждой работы. Сам, сам! И поскорее бы приняться! И делать бы по уму! И сделать как следует!..

Дед Кости, со слов отца, так жил: доску, которую можно бы и не строгать, обязательно строгал, чуть затупившейся пилой никогда не пилил, неточёным топором ни разу не тяпнул; объяснял непонимающим: «Чтоб не испортить руку».

Что же, дед был из Работки.

3

Раньше, в былые времена, никто меня, имени моего, так, как Костя, не принимал вот почему: привычно оно, имя, было для живших в Работке, обычно, природно; не словом даже было, а голосом, не ласковым названием, а сдержанным ласканием.

Нынешним летом Костя опять в стройотряде. Но уже – командиром. И строит – только дома.

Одно досаждает – попутная канитель, без которой обойтись нельзя. Хотя все эти побочные, бумажные, дела и взялся улаживать тот товарищ Костин – Юра, что числился над ним командиром в прошлом году. Костя сам лишь одно, после сессии, решил: будет в стройотряде, куда ж ещё деваться. А всё остальное решали те однокурсники, пятеро парней, которые с ним строили дом. Они-то, помня, как споро дом строился и какие за него деньги были получены, и озаботились: как бы командиром в этот раз сделать Костю, как бы строить только дома и как бы не брать с собой больше никого – ни художников, ни плясунов, и ничего – ни значков, ни нашивок. И это всё удалось почти запросто: комиссаром записали Юру – а Юрин друг школьный числился командиром всех стройотрядов студенческих в области.

Его за глаза Юра звал, по старой дружбе, Сёмой, а фамилия у него была самая что ни на есть свойская – Смирнов. Но в кабинете своём комсомольско-обкомовском этот Сёма, вручая Косте бумагу с полномочиями, сделал лицо фотопортретное и, хотя рядом стоял немного взволнованный Юра, сказал напутственно то, что считал себя сказать обязанным: «Помните, что деньги – не главное».

Костя, догадываясь, что Сёма – человек надёжный – ведь, понятно, ему же благодаря Юра побывал в прошлом году в командирах, – всё-таки потом спрашивал Юру, кто, мол, такой он, этот Семён, от которого зависела вся досадная бумажная канитель, и Юра с гордостью и за себя, и за друга отвечал, что про него, про Сёму, ещё в школе говорили: быть ему, дескать, в будущем на какой-нибудь руководящей работе.

Тошно́тная ситуация: работать хочется, и работать по-настоящему, – а без липы не обойтись: значилось в Костином отряде, меньше нельзя было список составлять, восемнадцать человек… Как не сказать спасибо Сёме Смирнову! Но и как заговорить в себе досаду на порядок такой: один юноша, вернее, молодой мужик с мозолистыми руками, влюблённый в запах опилок, и другой юноша, резонёр, сунувшийся в стройотряд только для того, чтобы по осени не месить в каком-нибудь колхозе грязь, вмиг осваивали то самое, о котором вёл речь Юра, разделение труда: молодой мужик согнулся с лопатой или топором, резонёр сел ему на шею. И кто же и для чего изобрёл такую несуразицу? Не те же ли работники руководящие, в какие стремился Сёма?..

За лето между тем все шестеро, вместе с Костей, обросли бородами. И построили шесть домов. На счету у Кости стало их, с домом прошлогодним, семь.

Но навязчивой стала в Косте та тоска, вслух не высказанная и даже для себя в словах по-прежнему не изъяснённая: печник – мастер класть печи, сапожник – матер шить сапоги, токарь – мастер точить детали, а вот руководящий, партийный то есть, работник, он – мастер какого дела?.. И зудят в ответ памятные случаи, когда доводилось Косте наблюдать со стороны тех, среди которых мечтает быть Сёма Смирнов; эти, смело говоря, смирновы, выслушав со строго поднятой бровью чьи-то горячие слова возмущения, возмущения, например, тем беспорядочным порядком, – от солдата, от студента, от рабочего, – говорили в ответ всегда одни и те же магические и победные фразы: «Ты, я вижу, чего-то не понимаешь… Вы, я вижу, чего-то не понимаете…»

Чувству такому тоскливому Костя отдавался, правда, только в перекурное время. За работой же думал только о работе: когда руками что-то делаешь, думается особенно хорошо. Костя, работая, конечно, наравне со всеми, думал не только про цемент, гвозди и шифер, но и, будучи наконец-то настоящим бригадиром, о том думал, как ладнее работать его бригаде. Думалось хорошо и другим ребятам: осенью трое женились – было на что гулять.

…И ещё одно нынешнее лето. И почти всё – по-прежнему. Опять в стройотряде числится восемнадцать человек, работает – шестеро. И опять всё это – через дружбу Юры с Сёмой. Правда, вместо Юры работает теперь другой студент, то есть молодой мужик. Сам же Юра не поехал работать, признался, что тяжело; предпочёл он, чем и выгоден был ему на этот раз липовый стройотряд, быть в списке тех, кто только числился, – ведь двенадцать студентов из восемнадцати были год от года по-своему благодарны Костиному отряду: не ездили ни с ним, ни в колхоз.

Те же нынче и дома щитовые. Освоили ещё и панельные, тоже сборные; немногим отличаются.

И – прежняя досада у Кости. Как бы порядок такой изменить? Почему молодые мужики, желающие подзаработать, должны зависеть от дяди, кормящегося словами, не подлежащими спору? Почему можно заработать лишь тогда, когда у твоего товарища есть какой-то особенный школьный друг?

Об этом иной раз, во время ужина, который всегда у них затемно, переговариваются и все в бригаде. Костя же, вроде бы и довольный такой теме, тогда всё-таки тайком жалеет, что говорят только об этом: что говорят о работе, о своей работе, ругательно.

4

Костя ещё до окончания института предчувствовал, что жить ему, по всему, на стороне, то есть – трудно, что всё зависеть будет от того, махнёт ли он рукой на меня, на Работку. За время учёбы вёл он себя так сдержанно, словно дружил с какой-то девушкой, не очень красивой и очень скромной, никому и никогда о ней не говоря. И при этом все друзья и знакомые вузовские – и те, кто работал с ним, и те, кто просто числился у него в стройотряде, – знали его как матёрого бригадира, как этакого атамана отчаянных работяг И, зная про его рабочую строгость и про его хватку, не только с завистью, но и с некоторым страхом, что ли, догадывались: поведение такое должно питаться чем-то изнутри – словно бы догадывались о той подружке, которой он верен, и, всматриваясь в его глаза, как бы гадали, какова она сама из себя.

А тут, после вуза, Костя, попав по распределению в один отдел заводской, почувствовал себя так нетерпеливо, будто не хотел больше держаться со своей подругой в тени и торопился быть с нею рука об руку, пусть и на людях. И потому в отделе том, где были люди кто с дипломом, кто с кандидатской, глянув только на Костю, сразу его раскусили, в три дня и в два счёта.

Все приходившие в отдел поутру, мужчины и женщины, и лишь немногие по возрасту старше Кости, так много знали анекдотов про армянское радио, что даже соревновались в этом между собой; на целый рабочий день становился настоящим героем тот, кто приносил с утра анекдот новый. И все на Костю поначалу поглядывали призывно, ожидая от него если уж не анекдота, пусть и старого, с бородой, то по крайней мере поддержки в коллективном смехе. Но Костя, слушая анекдоты и видя, как смотрят при этом на него, чувствовал себя оскорблённым, не менее того: словно ту девушку его, тихую и некрасивую, все не таясь разглядывали. И терпение у Кости лопнуло, когда весь отдел как бы стал подругу его ещё и вслух обсуждать. Такое настроение взыграло в Косте, когда отдел решился показать ему до этого скрываемое от него пристрастие – выложил однажды на стол спичечный коробок. По коробку, поставленному на длинное, с серой, ребро и чуть сдвинутому с края стола, надо было щёлкнуть снизу ногтем большого пальца. Если коробок, покрутившись в воздухе, падал плашмя, то не давал игроку ни одного очка; если падал на серный бочок, то давал какие-то очки; а вставший на полированном столе стоймя, на бочок короткий, приносил счастливцу очков много, а то и пачку самых дорогих сигарет, не говоря уж об уважении. Костя же, когда ему добродушно, по-домашнему, предложили попробовать, по коробку щёлкнуть, отказался…

И сломя голову ринулся он вскоре в самую что ни на есть приятную для себя жизнь: подался как бы в бега, словно в казаки, – в шабашники…

Прописан он теперь по-прежнему в общежитии заводском, куда вселён был как сотрудник того, покинутого ныне, отдела, но живёт тут редко, просто бывает; договорился с комендантом, чтобы койку его не занимали, заплатил за неё вперёд. Желанное, счастливое времечко ныне у Кости: вся область для него – казачья степь. И всё потому, что он, совсем осмелев, отдался мне, Работке.

Одно только и неприятно: что его, строящего дома по деревням, могут привлечь за так называемый паразитический образ жизни. Пришлось ему, как в своё время со стройотрядом, изловчаться: устроился он в одну контору сторожем, раз в месяц приходит получать деньги – и отдаёт их тут же знакомой бабке, которая и сторожит весьма радиво: ведь Костя ей за поддержку в его судьбе доплачивает.

Словно бы у Кости с невестой длится который уже год некое предсвадебное ликование. От снега до снега мотается он по деревням и сёлам; весь, чаще всего, в пыли, в грязи, в ветрах, в дождях; ночует то у кого-нибудь на крыльце, то на сеновале, то в доме, ещё не достроенном им же, затянув пустые окна рубероидом; пищу готовит то на плитке, то на костре. С ним ещё двое; один – поэт начинающий, возящий с собой повсюду газету с подборкой своих стихов; другой – вахтёр на каком-то пункте, доплачивающий, стало быть, стоящему на той вахте старику; оба они – большие приятели и ругаются только тогда, когда говорят о политэкономии, об истории и о неотвратимом светлом будущем: один – которое на земле, с его авторскими книжками в магазинах, другой – о том, которое на небе. За Костю они держатся, и держатся крепко: деньги получают раза два в году, но столько, что зиму могут жить одними своими увлечениями. Костя же и зимой, ночуя в общежитии, всё шабашит где попало по городу: малярит, плотничает.

Нам – мне, Работке, и Косте – как никогда хорошо. Если б вот не встречи с той сторожихой, которая пугает его тем, что устала дежурить, намекая на небольшую свою пенсию. Если б не угрозы комендантши выселить его как постороннего. И ещё – если б не озлобление, которое он подметил в других шабашниках, притом таких, что во всём его перещеголяли.

Столкнулся раз он, со своей бригадой, на распутьях деревенских с таковскими мужиками. У тех тоже был вожак, добродушный верзила, всё умеющий делать. Он, правда, брался только за такую работу, которую можно свершить быстро и наживочно: сварка, монтаж, газопровод, водопровод, канализация. Этот – тоже, как и Костя, закинувший диплом, – куролесил уже не с десяток ли лет, да не по одной области, а и по соседним. У него были уже, добытые теми скитаниями, квартира кооперативная, машина, семья и не один десяток тысяч на книжке. Он работал, не прячась за какую-нибудь старуху, по договору; справку, чтоб не привлекли за паразитический образ, всегда имел в нагрудном кармане. И планировал, как сказал Косте при знакомстве, пошабашить ещё года три-четыре, обновить машину, удвоить сумму сбережений – а потом ему ни стаж, ни пенсия не нужны будут. Бригада у него не была, если вникнуть, бригадой: двое других были, скорее, подсобными рабочими, трудоустроясь, так сказать, к нему на время очередной шабашки, и получали деньги из его рук; один таился от алиментов, другой – от следствия. Верзила запросто с подсобниками своими пил; легко с ними сходился, легко расставался. Те беспрекословно и угрюмо слушались его. Сам он искал работу и договаривался. Днями и неделями рыскал, случалось, по округе; и всё это время подсобники торчали где-нибудь в кочегарке, лежали, пили, играли в карты; ждали, когда вожак их свистнет; тогда выползали из своей норы – и в ливень, и в холод. Сам же вожак, если не надеялся найти работу в ближайшие дни, хлопал дверцей своего автомобиля и уезжал в город, домой, к семье. Он, берясь за что-то, не слушал, как Костя, сколько ему положат, а сам диктовал. И к нему шли, потому что – мастер. Колхозы и совхозы относились к такому раскладу с пониманием, частники – не всегда. Поневоле приходилось учить их жить. Один частник попросил его сделать газопровод, подключить свой дом к системе колхозной; обещал столько, сколько мастер спросил. Вожак своих поднял, сделал всё за два дня. А частник при расчете даёт вдвое меньше, чем договаривались, дескать, просчитался я, не думал, мол, что тут дела – раз плюнуть. Жаловаться сварщику некому. Он и закопал, когда никто не видит, в траншею баллон с газом. Хозяин радуется: и газ идёт, и заплатил мало. Но недели через две газ в баллоне обычно кончается… Костя, слушая такие истории, радовался на вожака-великана: будто тот защищал и его честь. В другом месте частник нанял подсоединить его дом к водопроводу, а сделали – платит тоже меньше. Пришлось между делом сунуть в трубу яйцо, обычное сырое яйцо. И этот хозяин до поры радовался: вода – идёт, деньги – целы. Но через неделю яйцо в трубе, заваленной землёй, начинает, как известно, гнить; от воды несёт тухлятиной. И если на свете найдётся такой же точно шабашник, который вразумит, то и тогда надо целый, может, месяц держать в доме кран открытым, чтобы трубу промыло. И, слушая его, умилялся Костя каким-то ненавистным ему раньше умилением. Умилялся, забывая на минуту, что у него есть я, Работка.

5

Живя в общежитии, когда без работы, Костя скучает и всё это время перекурное отдаёт непоседливому нервному ожиданию, ожиданию чего-то важного, без чего шабашить дальше вроде бы и нельзя.

Как чудно́! Большая такая страна, много так людей, так густы́ у них делами-трудами времена прошедшие, и у страны, и у людей, – вон, даже имя моё деревням давали, – а касания того, как бы ладонь в ладонь, между людьми и страной, чтоб в руках и в душах тепло накопилось, нету.

Противно Косте вспоминать про баллон, закопанный в землю; но противно вспоминать и про то, что современник умелого работягу считает хапугой. Который из них истинно дерзок и почему такое повелось? Почему работяга смотрит зверем? Потому что на него смотрят зверем. Почему не он, не пахарь командует жизнью? Ведь всем надо кушать, жрать, есть, а съесть можно, кроме диких яблок в лесу, лишь то, что выращено, сделано – кем-то сделано…

Видел недавно, зимой, Костя не кого иного, как Сёму; видел издалека, близко к нему не подошёл, и так всё стало ясно. Тот, само собой, на желанной теперь работе, на руководящей: возле райкома партийного двое сантехников крутятся у люка канализации, а Сёма стоит в нескольких шагах и смотрит, сунув руки в карманы шубы, по сторонам – из окон райкома видно, что контролирует работу, а любой знакомый, проходя мимо, подумает, что никакого отношения к этим грязным сантехникам он не имеет, что просто дышит тут свежим воздухом. Надейся, что он тебе, шабашнику, руку подаст!..

И вот Костя в зимние, бесшабашные, вечера всё чего-то ждёт и ждёт. Весны ли, чтобы опять податься на строительство домов? Читает, смотрит кино по телевизору в ленкомнате. Или он ждёт, что ему, построившему целую деревню домов, вдруг за это дом для житья дадут? Не помирать же ему в общежитии. Не жениться же, как бывает, на квартире. Не лентяй же он. Не игрушечные домики он строил. Никогда он на это не рассчитывал – но неужели на всём белом свете никто не знает, что он построил деревню?! И почему бы ему за это не получить – нет, не дом, не квартиру, не комнату даже в квартире, а хотя бы комнатуху в какой-нибудь коммуналке?..

Заходят иногда к нему ребята его, двое, с брякающей сумкой; заговаривают о будущем лете; спорят между собой, и всё о том же. В последнее время, как заметил Костя, они словно бы нарочно выбирают ту тему, которая не даёт ему покоя. Будто они наконец догадались, кто в Косте сидит… Один доказывает другому, что не было и нет никаких таких классов и что не было никаких таких революций, кроме одной – научно-технической, которая и длится уже целый век, освобождая множество людей от физического труда. Раньше, мол, когда-то и где-то были рабы, много рабов, чтобы единицы не работали и поживали всласть. Теперь нет рабов, а есть машины и роботы разные. Но пока эти роботы не могут обработать всех. Поэтому некоторое время, которое сейчас как раз на дворе и которое ещё лет, может, сто будет продолжаться, в мире налицо переходный, нервирующий всех этап: одни освобождаются от физического труда скорее других. И вот, дескать, первые благодаря своей изворотливости, какими бы эта изворотливость идеями и должностями ни прикрывалась, достигли своего; вторые, по причине нежелания или неумения изворачиваться, или из-за лени, или из-за простой склонности и любви к физическому, ручному труду, волей-неволей обрабатывают первых. Другой напарник, тоже поглядывая на Костю, возражает: человеку, дескать, наказано было от начала начал добывать себе хлеб в поте лица, и он, человек, ещё ответит за то, что, не желая колоть дрова и топить печку, готов залить всю землю, как при потопе, водохранилищами; за то, мол, что физическому труду, который всегда под рукой, предпочитает толкотню за пособиями по якобы безработице.

Костя слушает, молча соглашается, рассеянно смекает, что оба его приятеля, пожалуй, правы: люди, все люди на земле, понятия нажили себе извечные одни, а устремления-то у них, у людей, совсем другие… Но что ему до всего этого – он чувствует себя виноватым, и уже давно. Он в последнее время всё чаще стал вспоминать одну свою вузовскую однокурсницу: когда он однажды простудился, заболел, она приносила ему в студенческое общежитие поллитровую банку малинового варенья. Он тогда, охотно встречаясь с нею, не сразу догадался, отчего на ней не женится: стыдно ведь было ему, деревенскому, жениться так, голышом: снимать комнату, ютиться, ходить по одной половице, да и то по чужой. Надо сначала себе дом построить! И даже после того, как девушка та вышла замуж, всё виделось ему оранжевое солнце в ветвях, которое он увидел, когда косил в армии, – ведь тогда он впервые понял, что у него есть я, Работка; и как же бы он, если б решился с той девушкой есть варенье вместе и всегда, смог, студент, дать ей то, что хотел бы и должен дать – свой дом… Без дома своего не надо, выходит, было и той девушки. А потом, без той девушки, не позаботился и о доме своём… Вот теперь, считая себя виноватым, он и спрашивает: уж не больной ли какой, дескать, я?.. А я, Работка, отвечу за него: он, может быть, просто эхо?..

Встречается Костя иногда, от нечего делать, и с Юрой; тот всё резонёрствует и работает, судя по всему, там, где этих резонов много, – на базе какой-то. Шли они как-то по городу, и вот попался на улице знакомый Костин – один из тех неказистых подсобников сварщика-богатыря. Подсобник этот, его звали Димка, почём зря стал ругать своего бывшего работодателя, мол, много он командовал. Юра принялся Димку утешать, успокаивать, заверять, что скоро все командиры будут отменены. И, словно они давным-давно, Юра с Димкой, были знакомы, нашли они друг в друге какой-то интерес – на будущее. Костя же понял их интерес по-своему: посоветовал всё-таки Димке летом передать привет верзиле.

…Костина-то я Костина. Но в ту ли всё радость я ему? Надо бы, и сам чувствует он, что-то с собой делать… Ни семьи, ни жилища. Как уехал из деревни, так всё одно, по сути, и то же: сначала казарма, потом студенческое общежитие, потом – заводское; и конца ведь не видать. Он недавно подсчитал, сколько домов построил; оказалось – ровно двадцать; чётное число, горюет теперь, несчастливое…

И всё чего-то ждёт. Когда, например, шабашники – люди, умеющие что-то быстро и добротно делать, – будут править жизнью, когда тот, кто делает что-то, будет жить по крайней мере не хуже того, кто лишь пользуется тем, что сделано кем-то. А что же, я бы, Работка, не отказалась от такого: чтоб не в подругах тайных, не в невестах вечных у него быть, а в настоящих жёнах; чтоб он был моим гордым хозяином – чтобы не надо было ему меня таить.

Или если не с собой, то со мной надо ему что-нибудь делать. А что ему со мной поделать? Я ведь не деревня та, её, пусть и затопленную, можно всё-таки на карте увидеть в виде точки, можно у какого-нибудь старика, у Костиного, например, отца, в паспорте прочитать о ней как о месте рождения, можно даже меня вообразить или нарисовать и любоваться той картиной. Но ведь я – не деревня. Я то, за что любят. Можно кого-то любить и разлюбить. Но то, за что любилось, разлюбить нельзя.

6

Раньше он строил дома. Теперь строит думы.

Ждал Костя перемен – и дождался.

Теперь у меня, у Работки, много времени слушать Костины чувства и выражать их в словах для самой себя: теперь у него сплошной перекур.

Просто нынче ничего, кроме дум, строить нельзя. У того, кому нужен дом, нечем за кирпич и дерево платить; тому, кто готов строить, нечего будет, если он даже договорится об оплате заранее, потом получать: бумажные деньги станут ещё, так сказать, бумажнее.

Выгодно нынче только одно: не делать что-то, а покупать уже сделанное и перепродавать подороже.

Что гром грянул, понял Костя не тогда, когда накопленные денежки у него слетели, а тогда, когда увидел он по местному телевидению знакомое лицо. Говорил по телевизору диктор восторженно, дескать, вот и у нас в городе появилось то, без чего никак нельзя, – аукцион. И показывают на экране мужчину моложавого, солидного; он молоточком постукивает по какой-то висящей металлической тарелочке, – Сёма это Смирнов!

Поёжился Костя немного, да и устроился, куска хлеба ради, в магазин ночным сторожем: сидеть, курить, читать и – ждать, когда можно будет опять строить.

Устроился он в магазин через знакомых, через старых товарищей: не ко всякому тут доверие, ведь магазин, давно таких не бывало, коммерческий. Когда Костя заявление, как и тут положено при устройстве, писал, то несколько раз переспросил у хозяев, как звучит полное название магазина, всё просил проговорить его внятно: акционерное, стало быть, общество «Иллюзион-маркет» – так, Косте подсказывая, продиктовал директор заведения и – покраснел.

Ещё бы – ведь это был Юра. Юрий, по-нынешнему, Иванович.

Да, тогда, с год тому назад, познакомился он, Юра, при Косте с Димкой; и вот Димка, Дмитрий Степанович, позвал Юру, Юрия Ивановича, в директора, – пригодятся же его старые знакомые! – а сам стал коммерческим директором.

Обязанности у Кости простые: он приходит к закрытию магазина, и там Дмитрий Степанович, уходя последним, запирает его на замок до утра; спи, читай; будут грабить – звони в милицию.

В те дни, когда Костя устраивался, завезены были в магазин огромные тюки тяжеленные, обмотанные плотной материей и перетянутые по ней металлической лентой, с какими-то, по материи, иностранными размашистыми буквами. Сказали, товар, мол, из самой Америки. А что за товар, видно стало, когда принялись его продавать: тонны заношенных и застиранных джинсов, всех размеров и фасонов. По магазину месяца на два растёкся новый, заморский, что ли, запах: чем-то, значит, при стирке те джинсы были пропитаны, чтобы при перевозке с континента на континент не прели, не гнили.

И вот целыми днями грузчики-вышибалы и сами продавцы раскрывают тюки и сортируют джинсы, решая, почём продавать… кило. Сами для себя сразу понабрали те, которые получше и помодней; но день ото дня работа эта, сортировка, стала и в тягость. Легко Юрию Ивановичу; он, стоя рядом, только посмеивается. А Дмитрий Степанович, тот всё бродит сосредоточенный по магазину, курит дорогие сигареты и бросает, по давнишней привычке, окурки на пол, давит их в углах носком ботинка.

А я – которая Костина – жду вместе с ним, когда все из магазина уйдут: Костя будет, лёжа на куче джинсов, тосковать, я – подбирать слова к его тоске.

Ох, раз уж он такой, что слышит в имени моём всю душеньку мою, то зачем ему было уезжать когда-то из своей деревни, похожей на ту деревню, которая носила моё имя, уезжать по своей воле, да ещё и навсегда? Отслужил в армии – и вернулся бы. Получил диплом – и вернулся бы. Поработал в отделе – и вернуться бы ему. Жить бы там, где он чувство своё приобрёл, где этим чувством заразился, где заболел им: ехать бы ему в деревню, к дому родительскому, к дровам, к огороду… Многие ведь вернулись, поболтавшись в городах, и его однокашники есть такие. А ему, с топором под мышкой и со мной в душе, прямая бы дорога – обратно. Но теперь – теперь стыдно, позорно возвращаться, да ещё с дипломом, да ещё в таком возрасте, когда четвёртый десяток разменян, да ещё и одиноким; словно он инвалид какой – под внимание родителей-стариков…

Раз поутру Дмитрий Степанович с Юрием Ивановичем открыли магазин, отперли Костю, и он уж хотел скорей, от того запаха, в дверь. И вот Дмитрий Степанович велит Косте открыть и показать сумку, в которой Костя брал с собой на ночь батон и термос с чаем. Костя замялся. Но Дмитрий Степанович буркнул, строгий: «Меня сколько раз обманывали…» А Юрий Иванович, стоя рядом, пробормотал, как бы протестуя: «Ты нас, конечно, извини…» И Костя, словно в полусне, подался, сумку свою расстегнул.

Вся жизнь у Кости теперь как в полусне. Телевизор в ленкомнату он смотреть не ходит. Лежит, читает. Чуть не каждый день приказывает ему комендантша своё – освободить койко-место.

И в магазине вечерами стали ему с некоторого времени мешать.

Дмитрий Степанович и Юрий Иванович после закрытия магазина взялись вдруг сами джинсы сортировать, перебирать. Продавцы и грузчики уйдут, они вдвоём, Кости не считая, изнутри запрутся – и перебирают, перебирают допоздна. Оказалось, как мельком услыхал Костя, они, меряя джинсы, нашли бумажку в одном кармане, на бумажке что-то написано, видно, по-английски, а они оба, как на грех, в школе немецкий изучали.

А Костя сидит в другой комнате, читает-мечтает, такой унылый.

Когда же он, в конце концов, скажет самому себе всё это – что пока только чувствует и что я, Работка, за него говорю?..

Слышит случайно и разговоры в складе, где двое перебирают джинсы. Выходит, не просто перебирают, а – ищут. Не одну они тогда, в чём всё дело, бумажку-то нашли, а две. Одна была записка непонятная. А другая – доллар. Помятый, наверно, застиранный…

Мечтает Костя. Ладно, мол, пусть тот, кто захотел вдруг этим заниматься, и занимается – перебирает тюки-брюки; но пусть и так будет: пусть сегодня покупают они друг у друга то, что вчера друг другу продали, тем и кормятся… Мечтает ещё: собрать бы таких, каков он сам, не один же, может быть, он такой, отъехать от города подальше, настроить себе домов, вселиться, устроиться деревенькой, назвать её просто – Работка…

Предыдущая главаГлава 33 из 33К книге