Порода-то исконная всегда на Руси сказывалась; вот и в нынешнем веке: вырвались столичные мужи из пёстрой, нервозной городской сутолоки, дунул им в кабины морозный ветерок, залетели они, лихим эскортом, в другую, Ярославскую, область, аж в самый крайний её район, в котором, куда ни глянь, всё поля, да перелески, да домишки по окна в сугробах, – и вот уж, в пылу сего княжьего выезда, мерещится им, что сподобились они в такую глухомань, где за кустами лешие прячутся, а в речных прорубях ходят говорливые щуки. И невдомёк уж им, прибывшим на облюбованное место, что не Кощей это мослами гремит, а тарахтит гусеничный трактор, давно готовый к их услугам, – с бульдозерным ковшом, что в окнах торчат не какие-нибудь ведьмы, которые в иной досужий час катаются по костям, а глазеют обычные гражданки. Кстати, вездесущие тётки эти, газеты читающие, телевизор смотрящие, дорогих гостей, конечно, узнали: один – лётчик полярный, другой – космонавт, а при них – секретарь областной. Здесь пополнилась свита и егерями районного масштаба. Двинулся чинный кортеж к лесу. Впереди ехал трактор, походя разгребая дорогу, где чуть её замело. Накануне у тракториста подряд был и впрямь исторический: проторить путь до того валежного угла, который указал здешний охотинспектор. И вот стали неподалёку, моторы заглушили – чтоб не разбудить до времени легендарного зверя. Потом пошёл инспектор, с длинным шестом. Гости, с ружьями наизготовку, дали ему добро. Тот, для твёрдости неокрепшей души, заорал отчаянную матерщину – и вонзил шест в снеговую глубь. Так была потревожена сила, смирённая до поры разумной природой: шевельнулся снег, затрещали сучья, раздался рёв. Как лист перед травой, явился зверь пред паломниками московскими, глянул на них – и вмиг долетел к нему сквозь столетия памятный образ: бородатый лик, рогатина да топор, но, не узрев того достославного обидчика, не признавая теперешних двуногих за соперников, собрал он всю злобу, не растраченную за много своих поколений, – и победно-грозно встал на задние лапы!.. Но не сноровку и мужество таили пришельцы – лёгкое нажатие на курок, и не град был заложен на месте поединка – было коньячное звяканье… А когда потом в деревне тётки-дядьки спросили грустного тракториста, что за зверь удостоился такой чести, он ехидно ответил: «Ведмедь!»
С некоторых пор до руководства Залесья, как областная газета по-свойски называла один из отдалённых районов, стали доходить странные слухи, которые уже давно волновали городок, – слухи настолько неожиданные и поначалу даже казавшиеся анекдотами, что на различных заседаниях стало проскакивать тревожное словечко «сведенья». В самом деле, по райцентру, например, ходила из рук в руки тетрадь с ученическим сочинением, присланным на олимпиаду по русскому и литературе из средней школы, которая находилась в той местности, откуда все слухи распространялись, – с грамотным прилежным сочинением на свободную тему, где школьник толково доказывал, отчего в стране нашей нет сейчас великих писателей: в прошлом веке они потому, дескать, были, что тогда пользовались гусиными перьями, которые надо поминутно макать в чернила, и писатели тогдашние, макая-то, часто прерывались и в промежутках думали, а нынешние пишут авторучками, не прерываются, и думать им недосуг. Жюри олимпиады приняло тогда сочинение за шутку со стороны учителей, его приславших. Но районное руководство «располагало фактами» уже не редкими. Особенно наглядным и особенно поразительным был недавний случай (кстати, произошедший у дверей одного из кабинетов) с ветеринаром тамошнего колхоза, который заходил, чтобы передать какую-то бумагу. В коридоре ветеринар столкнулся со знакомым, в разговоре с которым – и при свидетелях – объявил с видом серьезным, будто бы в утренних новостях по радио передавали просьбу правительства ко всем гражданам: сообщить о местонахождении, а при возможности и задержать известного хлебороба Мелентия Пальцева, который, соскучившись с журналистами, решил наконец-то всецело отдаться любимому труду: отпустил, по свидетельствам очевидцев, бороду, надел картуз, раздобыл где-то обрез и скрылся в лесу, – а ведь не все ещё вековые мудрости земледелия были им поведаны, с его слов записаны и помещены в музей. Рассказ ветеринара вызвал смех, который, впрочем, сразу потух, так как говоривший повёл себя необычно: для поддержки компании не посмеялся, а наоборот – ещё больше нахмурился, позволил выражения, культурному юмору никогда не сопутствовавшие, и, выбегая, в буквальном смысле хлопнул стеклянной дверью. Все были в оцепенении. Кто-то из слушавших, рискуя тем, что и сам может оказаться посмешищем, предложил узнать: а передавалось ли в самом деле по радио что-нибудь подобное. Спросили по кабинетам одного, другого – и выяснилось, что про знатного хлебороба утром действительно говорили, но ведь имя его «несколько иное», а главное, сказано было не совсем то, по крайней мере о бороде – ни слова. После этого уже с нетерпением стали ждать председателя тамошнего колхоза, который как раз завтра должен был сюда явиться.
Встретили председателя настороженно. Он это сразу почувствовал, потому что, как тут же признался, всё последнее время и ожидал к себе такого отношения, – словом, сам вызвался на откровенность. Начал же саморазоблачением: да, и тетрадь, и ветеринар – это было подстроено им лично. Дело в том, поведал председатель, что в его колхозе, в одном селе, в селе Ветродуеве, с людьми происходит что-то странное, если не сказать страшное: все жители его заболели «какой-то повальной психической болезнью». Работают и отдыхают нормально, но едва заговорят – приходится слышать такие дикие вещи, что становится не по себе. А почему это происходит, почему именно в этом селе – непонятно. Селишко самое обычное: дома как дома, да ещё церковь полуразвалившаяся. Странности эти были неожиданными не только для него, председателя колхоза. Жители окрестных сёл и деревень тоже были удивлены и поначалу наблюдали за земляками со смехом и одобрением, как, например, за какими-то скоморохами, но недолго, вскоре стали их сторониться: то какому-нибудь мальчишке родители запретят ходить в Ветродуево и даже гулять со сверстниками оттуда, то женщина при встрече со своей недавней подругой перейдёт на другую сторону дороги. Дальше – больше. Школьники стали проситься отсадить их от ветродуевских, и учителя, сами, конечно, всё замечавшие, шли им навстречу. А что творится на ферме, в мастерской! От чепухи, которую несут ветродуевцы, стало в конце концов тошно; в колхозе настрой нервный: было уже несколько потасовок – и между мужиками, и между женщинами. И людей – тех, что из других сёл-деревень, – можно понять. Он, председатель, и сам при возможности объезжает Ветродуево, в разговор с его жителями первый не вступает, в глаза собеседнику глянуть боится и во рту чувствует сухость. К слову, те же затруднения в работе и те же волнения испытывает, оказывается, и председатель сельсовета. Они оба признались в этом друг другу и согласились, что обязаны что-то предпринять, доложить, по крайней мере, вышестоящему руководству. А сделать это было и стыдно, и жутко: хоть они не видели за собой никакой вины в происходящем, но по привычке побоялись, «простите за выражение», оказаться в козлах отпущения. Тогда они и придумали: дать понять районному руководству о беде, постигшей сограждан, не прямо, а косвенно. Проще говоря, пошли на хитрость. Жена председателя сельсовета, учительница, – а они, учителя, тоже боялись незаслуженного обвинения, – предложила послать на районную олимпиаду сочинение одного из ветродуевских школьников – как бы ошибочно: в надежде, что в райцентре насторожатся, заинтересуются и пришлют проверку или вызовут – и странности некоторых учеников, да и всего села Ветродуева, окажутся на виду сами. Но в жюри, как известно, только посмеялись. Тогда он, председатель колхоза, придумал другое: стал поручать кому-нибудь из ветродуевских, ехавших в райцентр, заносить кому-либо из руководства бумаги, а то и передать что-то на словах. Вот почему вчера в коридоре произошла скандальная сцена – закончил свой рассказ председатель.
После этой исповеди «ситуация» не только не прояснилась, но ещё больше запуталась. Теперь уж и самому районному руководству передались боязливые соображения. Но боязнь эта была иная. Если колхоз, сельсовет и школа стремились к огласке, хоть и боялись её, то район – совсем наоборот: стал думать, как дальнейшей огласки избежать. Ведь если, например, председатель колхоза получает синяк – то для того, чтобы лучше работал; а если любой руководитель получает синяк – то для того, чтобы с той, с руководящей-то, работы он слетел. Вот опасность и была в том, что странности села Ветродуева могут достигнуть областного центра помимо воли залесского руководства. Надо было что-то предпринимать. Для начала решили побеседовать с жителями проклятого села; например, с тем же ветеринаром. Председатель колхоза, которого приходилось держать в курсе намеченных планов, «данную кандидатуру отвёл», мол, ветродуевец, после недавнего осмеяния, пребывает, надо полагать, в настроении нежелательном. И предложил некоего Муравина, бывшего тракториста, работающего теперь на ферме дояром. Пришлось более-менее «осветить» его биографию. Муравин – и это надо было сказать сразу – был пьяница. Несколько лет назад он в нетрезвом виде заводил трактор, стоявший на скорости, трактор поехал и гусеницей придавил Муравину ногу, так что он теперь хромает, за что мальчишки зовут его Фестивалем. Эти качества – склонность к выпивке и хромота – руководство «не удовлетворили», но председатель, впервые за свою бытность в данной должности, настоял на своём: мол, и все-то люди, из которых приходилось выбирать, пребывают в состоянии ненормальном, а потом, если на то пошло, Муравин очень разговорчив и всегда был – по крайней мере раньше – весьма развит, начитан. Решение было принято.
На следующий же день председатель и «обеспечил доставку» Муравина: то есть привёз его трезвым. Для беседы с ветродуевцем в просторном кабинете, с ковром и портретом, всё районное руководство привычно расселось вдоль длинного стола, а впереди, за столом, стоящим поперёк, сел руководитель района. На краю длинного стола, ближе к двери, присели приглашённые: главврач райбольницы и – «на всякий случай» – милиционер, которому посоветовали снять фуражку и китель, чтобы не смущать и без того «психически страдающего» посетителя. Для него стул был поставлен с самого торца.
Уродливой походкой Муравин вошёл в кабинет, волоча за собой ногу, носок которой смотрел в сторону. Он был в фуфайке, резиновых сапогах с отогнутыми голенищами и в помятой шляпе, припудренной сенной трухой. Запахло навозом. Смотрел Муравин так, как смотрят в зубном кабинете больные, которым обещано «быстро и небольно». Ясно было, что председатель колхоза, который и теперь не отходил ни на шаг, дал дояру строгие напутствия. Муравин проковылял к столу, сел, по праву инвалида, без приглашения и сразу – это уж по жизненной привычке – выложил на стол пачку папирос. Накрыл ладонями колени и упрямо уставился в пол.
Возникла нежелательная пауза – от взаимного волнения. Кто-то из руководства чуть было всё не испортил: сделал гостю замечание по поводу шляпы…
Муравин, с испугу не поняв, о чём его просят, но бодрясь, унимая в голосе дрожь, ответил с расстановкой:
– Не ори. Не дома. И дома не ори.
Напряжённость ещё больше возросла. Все посмотрели на главврача. Тот деловито спросил о погоде.
Муравин, всё не подымая глаз, ответил так же скованно:
– Десять градусов жары.
И стал машинально закуривать. Ему не мешали. Спрятав погашенную спичку в дно коробка и выпустив первое облако дыма, Муравин прерывисто вздохнул. Главврач повёл носом, заёрзал на стуле и предложил собеседнику тон фамильярный: намекнул ему, что от него – «хоть в этом и нет ничего такого» – пахнет «кое-чем». Муравин благодарно стрельнул на него глазами и ответил доверительно:
– Зашёл вчера в магазин – чёрного хлеба нет. Пришлось взять белого и красного.
Разговор вроде бы завязывался.
Пугливого посетителя спросили ненавязчиво, по какому поводу, «если не секрет», у него вчера была выпивка.
– Уж так вышло… – ответил Муравин и чуть мотнул опущенной головой, и желая, и боясь оглянуться на председателя, стоящего за его спиной. – Утром надо было в Вывихово. В правленье. Насчёт получки разобраться. Бабы конторские что-то напутали. Можно было бы и после. Да жена как раз в ту сторону шла. А надо же кому-то переводить…
И Муравин виновато и уверенно замолчал, привыкший к тому, что его сейчас перебьют. Но в кабинете была тишина. Он послушал эту тишину, убедился в ней и продолжил медленно – чтоб успеть замолчать на любом слове:
– Конторские бабы только на ногу тихие. А семечки лузгают, как швейные машинки. И балаболят так же. Мужики понимать их совсем не умеют. Даже и мужья. А бабы понимают. С трудом. Случись что-то спросить в конторе. Идёшь туда с женой. Та тоже говорит скоро. Но понятно. Приходим. Я спрашиваю конторскую бабу. Та и лузгает, и слова отсыпает. Жене. А эта уж мне говорит. Переводит. Коли не так переведёт, конторские снова залузгают и поправят…
Муравин умолк и с боязливым любопытством глянул исподлобья. Его по-прежнему не собирались останавливать. Слушавшие лишь посматривали на председателя, который, за спиной Муравина, выразительно вскидывал брови, дескать, это ещё что!.. Главврач, умело продляя нить рассказа, спросил, как закончилось посещение конторы вчера.
– В том-то и штука, до конторы я не дошёл, – ответил Муравин – и запнулся, теперь уж совсем уверенный, что его остановят, пролепетал виновато: – Встретился мне, как на грех, медленный грузовик со старухами…
Но была тишина. Муравин покачался на стуле, усаживаясь поудобнее, и заговорил быстрее, явно стараясь как можно больше выложить:
– Сейчас, в посевную, по утрам вдоль каждой деревни грузовик ходит. Шофёр подобран специальный, малопьющий. Зато всегда при деньгах. Зовут Сын Шпиона. Его батька в наши края когда-то выслан был. Грузовик этот останавливается то у одного дома, то у другого. Смотря где старухи живут. Сын Шпиона берёт из кузова мешок и бежит к дому. А старуха, в доме-то, уж наготове: одетая и с навесным замком в руке. Сын-Шпион посадит её в мешок и бежит на улицу. На крыльце старуха скомандует: «Норови к дверям-то, дьяво-ол!» Сын-Шпион подруливает задом, и старуха, из мешка-то, запрёт дверь. Он тащит её к машине, погружает. В кузове, глядишь, уж торчит дюжина голов в платах. А к переднему борту приколочен лозунг: «Безотказные». Старухи ходить и стоять уже не могут. Давным-давно на пенсии. Но за годы колхозной жизни отучились от работы отказываться. Вот их и рядят туда, где можно трудиться сидя или лёжа. Вон, как нынче, набирать семенную картошку на буртах. В поле старух из мешков вытряхивают и мешки пускают в дело. К вечеру таким же макаром их развозят по домам. Своим положеньем старухи хвастаются друг перед дружкой. Авторитет берегут. Требуют, чтоб мешки для ихней транспортировки были вытрясены. Раз и строптивость показали. Шофёр, Сын-от Шпиона, поленился завернуть в поле за мешками, и старухи напрочь отказались ехать в своих собственных – не хотели в них следить.
Слушая Муравина, некоторые даже весело уже переглядывались – впрочем, пользуясь тем, что тот всё не подымал головы.
– Вот я и занял у шофёра-то. Пошёл к магазину. Стал ловить членов-пайщиков. Спаялся со школьным завхозом. Зовут Камуфляж. Когда выпивши, он добрый. И всем даёт один совет: «Не бери гвозди в голову!» А трезвый – злой. Всё молчит. Если что ему велят, отвечает коротко или чуть подлиннее – смотря насколько трезв: «На хрен!», «На хрен нужно!» и «На хрен мне всё это нужно!». Мы с ним затарились. И скамуфлировались за угол магазина…
Муравин перевёл дыхание, вытер рукавом пот со лба – и вдруг, всё глядя в пол, улыбнулся, заговорил ещё бойчее:
– Магазин у нас ла-асковый! Заходишь, открываешь дверь с пружиной – так тебе и слышатся приветливые слова: «Что-о ты сказал-то-о?..» А коли денег нету и с пустом выходишь – так эта дверь и норовит шлёпнуть тебя по заднице, скрипнет: «Пшёл к чёрту!» Внутри магазин пружиной перегорожен – прилавком. С той стороны продавщица потявкивает на покупателей: «Чё ещё?.. Чё ещё?..» А за спиной у неё полки. И каждая свою популярность имеет. Где железные грабли, кожаные перчатки и банки «Завтрак юриста» – эти полки никогда не пустуют. Полка для курева и вина пустует редко. А третья, самая большая, пустая почти всегда – для хлеба. По эту сторону границы, где покупатели стоят, с левой руки висит огромная масляная картина с надписью: «Писатель Роман Большой среди людей, помогающих ему бороться с голодом». Там кучка людей расположилась на травке. Стоят, сидят и лежат в послеобеденных позах. А между ними на табуретке старец, и брови у него нахмурены – будто его обнесли. Под картиной стоит ящик со спичками. Покупатели сами их берут вместо копеечной сдачи…
Муравин наконец-то поднял глаза. Они были огромные и бесцветные, совсем выгоревшие, словно долго смотрели на солнце или же отмачивались в водке. Видно было, что Муравин только теперь понял, что ни ругать, ни даже останавливать его не будут, не будут совсем.
– Поправились мы с Камуфляжем, и тут пришло мне в голову к ним в школу сходить. Потолковать с учительницей. А то, видите ли, дочка моя стихотворение не так рассказала. Подхожу. Вижу у крыльца велосипед дамский. Ну, это ветеринара Бедолагина. Больше такого в округе нет ни у кого. Зашёл я в школу, встал у дверей одного класса, слушаю. А там встреча этого самого ветеринара с выпускниками. Бедолагин рассказывает про свою трудолюбивую жизнь, про то, как однажды слушал по радио вождя, и про то, что у него кила́. Реликвию из-за пазухи достал, сбережённую книжку под названием «Краткий сборник рассказов и сказок о партии». Кроме него на уроке, слышу, ещё и председатель нашего колхоза Пищеводов. И вот стали они на пару агитировать школьников оставаться после школы работать в родном колхозе «Етишкина жизнь». Девчонки и мальчишки ответа сразу не дали, так как не решили ещё, да и с родителями прикинули посоветоваться. А председателю-то надо же знать возможное пополнение. Он пошептался с учителем и задаёт радостный вопрос: «Скажите, ребята, скажите, девчата, что значит выражение: «Яблоко от яблони недалеко падает»?» Ученики подумали. Потом стали отвечать. По-разному отвечать. А Пищеводов записывает для счёту. Если ученик говорит, что выражение про яблоню и яблоко означает, что, мол, сын всегда в своего батьку, – такой паренёк, конечно же, после школы сразу улетит в город, на завод. А если парень начинает толковать, что, дескать, если яблоко упадёт, то упадёт-то оно ведь с ветки, а потому, дескать, разве может оно далеко откатиться, – такого ученика, понятно, жди к лету в колхоз…
Руки Муравина всё чаще, как бы сами по себе, вылетали из-под стола, в голосе всё больше сквозила петушиная звонкость. И кто-то из присутствующих уже смело, почти не скрывая шутливого тона, спросил Муравина, что он сам-то думает о нехватке людей в деревне. Муравин же смотрел перед собой огромными светлыми глазами и словно не слышал вопроса. Тогда все улыбаться перестали, так как молчание посетителя было нетактичное. А когда Мруавин заговорил, ещё громче, надрывнее, то и непонятно было, отвечает ли он на вопрос или продолжает своё:
– Раньше на Русь наезжали три всадника: красный, белый и чёрный – заря, рассвет и ночь. А теперь ещё и четвёртый стал наезжать – голубой, потому как среди бела дня. Голубые бывают двух сортов – форменные и дачные. Форменные – рабочие в спецовках и студенты в бойцовках. Которых на уборку присылают. Рабочие – люди бывалые. Они на картошку, к примеру, приезжают со своей оснасткой – с палками, у которых на конце рогульки. Идут за трактором, что картошку выкапывает, цепляют рогульками клубни и мечут в стороны метров на полста. Выгода двойная: и нагибаться не надо, и чисто после тебя. И так по всем полосам идут и мечут. Картошка над полем как саранча витает. Студенты – эти другие. Сноровки не имеют. Зато они знают, откуда и когда на Русь картошка была завезена и когда её увезут обратно. У них на форменных бойцовках написано по-медицински. А по-русски означает: «Студент прямоходящий». На отдыхе они играют в свою любимую картёжную игру «плешь-баян», барыш пропивают вместе и при этом громко кричат: «Ин вино вермутас!» Это всё форменные голубые. А то – дачные. Дачные тоже делятся. Бывают задумчивые и шустрые. Задумчивые покупают дома у старух неперспективных, дома эти сносят и строят новые: с кирпичным цоколем, под шифером, с гаражом, с крашеным палисадником. И всё – задумчиво, тихо – чтоб не гневить колхозников. Но те всё равно раздражаются, потому что не видят у дачников никакого труда, кроме как в свою пользу. И колхозники тайно жалуются в органы. На такой случай у каждого задумчивого есть пачка накладных, перетянутая резинкой. Так что его не подвести под статью, если даже разбудить ночью и спросить, где он брал кирпич и почём. Шустрые же дачные – народ совсем другой. Только приедут в гости, сойдут с автобуса – сразу орут на всю деревню: «Ага! Загорать можно! Дышать можно! Корзинка можно! Удочка можно! Вот вы какие, деревенские, жмоты!» И тут же тащат в огород надувные матрацы и складные стулья, что привезли с собой. Раздеваются до красивых купальников и плавок и приклеивают на носы листочки от веснушек. Потом пыл речи теряют и, будь хоть целый месяц отпуск, говорят друг дружке одно: «Пойдём лежать!» Правда, однажды случай был исключительный. Такие-то вот шустрые гостили у моих соседей. И уж как они сподобились – выстругали из щепки пропеллер. И стали его на палке приколачивать к огороду. Тут и вышла история. Тёща моя как раз у самого огорода жала крапиву, чтоб сварить курицам. Ну и сунула кончик серпа меж кольев в соседский-то огород, да и срезала там стебелёк крапивный. Что тут началось! Гляжу в окно: с той стороны огорода дачник машет молотком, а с этой стороны – тёща моя серпом, эта – серпом, тот – молотком!
На серых щеках Муравина горели красные болезненные пятна. Прервавшись для явно необходимого ему перекура, он не мог совладать со спичками: руки тряслись. Кто-то, желая ободрить его, дать понять, что все внимательно слушают, начал было формулировать вопрос, дескать, вот они какие, городские… И тут случилось совсем уж неожиданное: Муравин перебил говорившего!.. И стало жутковато оттого, что он, как было видно по нему, просто-напросто не слышал вопроса. Так и не прикурив, стиснув в кулаке папиросу, он ещё звонче заговорил, глядя перед собой неморгающими глазами:
– У нас в деревне всё не ладно, а в городе и вовсе верёвки. Их там идиотизм городской жизни заел. Сын мой в области у тёщи живёт. И все подробности мне привозит. Там, в условьях-то, человеков стараются ещё меньше рожать. Чтоб не нужно было их кормить, одевать, ходить на родительские собрания, а потом или женить, или носить передачи. Зато у рождённого всегда готовая цель: дожить до пенсии. На то есть горячая сетка. Надо работать в горячем цехе, потому как больше платят, в горячей бане, ведь там можно сушить кинутые веники и по новой их продавать, и в других горячих местах. Это главное. Но много и мелочей надо знать. Например, в уборной стены оклеить этикетками от бутылок. И уж если от гостей не отвертеться, то надо покупать к столу такого вина, про какое в уборной ещё нету. Так что жизнь нервная. При такой жизни одной жены мужу не хватает. И одного мужа жене. И тамошние мужики и бабёнки вечерами ходят в рестораны котовать. Поэтому мужиков называют кокотами, а бабёнок – кокотками. Когда выпьют, поют черноморскую народную песню «Наш Одесса-паровоз» и разбираются попарно на остаток ночи. Но вот добрались до пенсии. Тут жизнь меняется. Мужики и бабы разделяются на две очереди: одна – в винный магазин, другая – в продуктовый. Мужиков-пенсионеров называют теперь до гробовой доски барбосами, потому что они всё световое время бегают сворой по двору и нюхают друг у друга ладошки – как собаки хвосты. У бабы-пенсионерки на уме другая жидкость – сметана. Чтоб от калорий, которые в ней, между дочкой и зятем в постельном деле были лады и чтоб в неё, в старуху, не летели сразу-то обе тапочки. Такая вот грустная жизнь у городских. Поэтому-то они сейчас и ходят толпами по улицам и кричат: «Колбасы и футбола!»
На этом месте рассказа самый главный руководитель, сидевший за поперечным столом, машинально постучал по столу карандашом, забыв договорённость: больного посетителя не прерывать. Благо Муравин ничего не видел, не слышал. Фуфайка его была расстёгнута, он рванул ворот рубахи:
– Теперешняя Русь наша насквозь такова: дом дубовый, а дуб хреновый. Вон очередную новую программу напечатали было не типографской краской, а кофейной гущей. А прошли те два десятка лет – воз и ныне там. Хуже того. Раз слышал я по радио, дескать, все наши высокие лица до сих пор охранялись хорошо потому, что охранники-то те были агенты чужих спецслужб. Агенты те для того берегли наших высоких лиц, чтоб с ними – боже паси! – ничего не случилось: ведь от них для Руси, кроме вреда, ничего не было.
Муравин дышал громко и хрипло, обеими руками растягивал ворот рубашки. В кабинете опять было молчание – но совсем уже другое, а именно такое, какое бывает тогда, например, когда при обсуждении проступка кого-нибудь из руководства все прения уже высказаны, наступило время принять решение, и решение строгое, и, когда самый главный руководитель встаёт и, нахмурившись, говорит: «Ну что же, товарищи…» Муравину, конечно, такое молчание было неведомо.
– Я сам-то вникаю по учебникам деток. Предметы могу на слух различать. Если дочка зубрит: «Не было Петра – не было и метра́!» – это, понятно, обществоведенье. Бойка ещё археология-наука очень зла до экспонатов драгоценных: заведён даже целый музей Всехсвятого, где трепетно хранятся для преклонения и подражания, например, именно те самые каблуки, что были сношены им в бегстве от шпионов, и та именно чернильница, из хлеба вылепленная и молоком залитая, которую он проглотил, когда к нему в камеру заглянул тюремщик. А биология – тут скучно, тут всё уже расписано про нашу русскую нацию, как она должна слиться и прочее, то есть никакой фантазии. По мне, литературные уроки ближе к сердцу. И в себя можно вникнуть напрямую. Вот мы, ярославские. Может, мы когда-то и были расторопными мужиками. Теперь же стали ехидными. А с чего всё началось? Да с нашего ярославского поэта – с самого разъехидного русского поэта. Одна фамилия чего стоит – Немилов! Нет бы просто Ми́лов или Мило́в! Так нет же, обязательно надо приставить впереди это самое ехидное «не»! Вот дочка рассказывала стихотворенье-то Немилого недавно на уроке – и получила нагоняй. Она ведь как прочитала: «Папаша, кто построил этот канал?» – Вождь Осип Осипович Варварягов, Душечка!» По-моему, так верно рассказала. В самом деле канал есть – я и через шлюзы недавно проплывал. Так я вчера учительнице и выложил.
Тут всё руководство покраснело и покосилось на тех, кто к нему не относился, – на главврача и милиционера. Главврач тоже покраснел, но уже от обиды, и, чтобы дать понять, что, если разобраться, именно он, а не кто другой должен беседовать с больным, хотел спросить Муравина о самочувствии. Но клиент не дал ему и рта открыть.
– История ехидства на Руси так теперь и пишется. То потчуют какой-нибудь всенародной загадкой, мол, если тонут физик и лирик, то кого топить первого? А то молодёжь помешалась на тазобедренных танцах – ни к селу ни к городу. Ведь танцы те появились в Африке не ради баловства. Там негров вилять тазами и бёдрами нужда заставила – чтобы меньше размножаться. Потому как, при ихней жаре, кормиться сытно нечем. Семейные негры повиляют вхолостую, и плотнее-то друг к другу их уж не тянет. Глядишь, ребятишки и не выводятся. Ещё у нас наладили штамповку новой конфетки – вместо лампасеины. Конфетка резиновая. Называется колородка. Делают её в виде жучка залётного, но из картошки нашенской. Жучок тот в себя всю силу клубнёвую берёт. И сколь его ни жуй – скорее зубы сточишь, чем жрать захочешь. Тем-то мы и живы. И бережём своё ехидство свято. Для сохранны его по всем городам-весям накопаны бомбоубежища. Как только какой разгильдяй размахнёт руки для широкой песни или пляски – тут как тут на глаза ему бомбоубежище и подвернётся, ну, он опять рожу-то по-ехидному и скорчит.
Главный руководитель встал. Но это резкое движение лишь привлекло внимание рассказчика. Муравин огненным взором вперился в стоящего человека, не видя, пожалуй, его, – и тот стал медленно садиться…
– Вчера вечером был теле-еле-мост между Русью и Америкой. Началась передача, как повелось, с музыкальных позывных. Наш певец поёт басом начало народной песни: «Го-во-рит ста-ру-ха де-ду-у!..» Американец подхватывает тоже по-русски, только с акцентом ихним, тонким голоском: «Я ф Амье-ри-ку поиеду-у!..» Потом, по порядку налаженному, показывают нашу студию и американскую – на большущем экране. От нашей страны ведущий всё тот же, постоянный – Междууродный. А в Америке сразу трое американцев сидят на стульях рядком и каждый ногу, точно балалайку, на колено положил, так что хорошие ботинки и носки разглядеть можно. Тут Междууродного показывают – батюшки-святы! Он сел и ногу-то, ногу-то тоже на колено задирает!.. Кое-как пристроил – сел по-американски. А те, на экране-то, хихикают, потому как видят, что наш ведущий хоть и с галстуком, а сидеть по-американски толком не умеет. Ну, словом, начал наш через пень-колоду. Обратился Междууродный к Америке тоже не по-русски, а на каком-то новоиспечённом сборном языке: «Трали-вали, кошки-срали!» – крикнул, поздоровался, видать. Но американцы тут же ему нос утёрли. Говорят на языке нашем кровном: «Вечер добрый!» Междууродный губы поджал, проглотил пилилю. А дальше пошла обычная ругань: кто лучше, кто хуже. Междууродный захотел реваншировать. Вскочил было, а нога-то на колене, чуть не брякнулся. Срамота!.. «Бьёт ваш час!» – говорит. Американцы почему-то не стали перечить, согласились: «Хорошо же ты живёшь!» Междууродный видит, что чуток выиграл, посбавил пыл, пробормотал: «Всё бьёт и бьёт…» Американцы тут же выпад сделали: «Плохо же ты живёшь!» Междууродный пожалел, что слабинку дал, опять в наступленье: «Зато у нас всё развитое!» Американцы: «Хорошо же ты живёшь!» Междууродный опять раскис: «Только слабо развитое…» А те: «Плохо же ты живёшь!» Словом, так бы и водили они его за нос, да тут в студии кто-то шепнул Междууродному, что ведь американцы-то с ним по-нашему по-старинному говорят. Растерялся он, язык проглотил. Американцы же стали ботинками в лад качать, говорят: «У вас на Руси всё так: то корова не доёна, то Матрёна не хвалёна!» Насобачились, видишь ты. Это их наши духоборы научили, иначе кто же…
Слушавшие то и дело переглядывались, кивками давая понять, что вчера эту передачу смотрели и что вот, мол, как хорошо теперь сравнить действительность с бредом, – и многие не видели решительного поступка рассказчика.
Муравин встал.
Он был страшен.
– Посмотрел я телевизор и вышел на улицу покурить. Глянул в ночное небо – и вспомнился мне марсианский вопрос…
Он еле держался на ногах, вернее, на одной своей ноге. Стянул с головы шляпу, тиская в кулаках, прижал к груди. Заговорил сиплым горячечным голосом:
– Одно время всё пели популярную песню, что, мол, «на Марсе будут яблони цвести». А почему на Марсе, почему, скажем, не на Луне, ведь до Луны-то куда ближе? Но в том-то и петрушка! Однажды учёные докопались, что на Луне жизни нету, а на Марсе есть. Ура! – все обрадовались. На Земле живут земляне, на Марсе, стало быть, марсиане. Тоже, словом, какие-то люди. Вот с той поры и запели про яблони. А чем всё кончилось – до этого учёные только недавно допёрли. Марсиане-то, они и в самом деле на Марсе жили. Да, жили! И были не глупее нас. Песню-то нашу бодрую подслушали. Подслушали и думают себе: «Эге! Затейливая песенка!.. Что ж это, чёрт-те дери, получается? Земляне эти самые нас, марсиан, ещё и в глаза-то не видывали, ещё и словом-то с нами не перемолвились, ни «чай да сахар», ни «хлеб да соль» ещё нам не сказали, не проведали даже, каковские мы из себя, что едим, подолгу ли спим, помногу ли детей водим, каких святых чтим, смирно ли по праздникам выпиваем, – словом, ничего ещё про нас не разнюхали, а уж решили: будут у нас яблони цвести – да и шабаш!.. Да и что хоть это за яблони за такие, прости господи!.. Эге, думают марсиане, раз они там, на Земле, так глотки дерут, значит, всерьёз взялись, значит, народец-то они лихой – и за глаза решают, и через колено ломают. Так что надо нам, марсианам, со своего обжитого Марса сматываться подобру-поздорову, пока они до нас не добрались со своими цветущими яблонями!» Ну вот, значит, собрали марсиане свои манатки, да и улетели, благословясь, куда глаза глядят, в самый уж дремучий космос. А наши учёные, покуда шорох-ворох, на Марс волны направили опять послушать, а волны возвращаются несолоно хлебавши: там-де хрен ночевал!..
Прохрипев это, Муравин повалился на пол.
Все вскочили. Председатель колхоза и милиционер подхватили дояра под мышки, усадили на стул. Главврач дал ему воды, держа стакан в своей руке, а на вопросы со всех сторон отвечал, что тут «имеет место» обморок от сильного волнения. Председатель с этим диагнозом согласился, дескать, он и сам заметил, что Муравин еле стоит на одной ноге, тем более – после вчерашней выпивки, и что давно бы надо было рассказчика остановить: ведь ему, ветродуевцу, долго не давали высказываться, всё отмахивались да обрывали, а тут дали возможность – вот он и разошёлся.
Наконец председатель увёз дояра восвояси.
Потом, когда ушли главврач и милиционер, руководство вдруг спохватилось и стало выяснять, кто же был ведущим прошедшей беседы. Каждый называл, разумеется, себя. Но тут его спрашивали: а по какому, собственно, плану беседа была построена, если она действительно была таковой, – и на это никто ответить не мог. Наконец кто-то сказал, что посетитель – «Обратили ли вы внимание?» – рассказывал последовательно, как он провёл свой прошедший день. Возражений не нашлось, и находчивый спорщик задним, так сказать, числом присвоил себе роли руководителя этой важной беседы.
С этого дня руководство вело себя так возбуждённо, словно готовилось к приезду важной персоны. Что в селе Ветродуеве психологическая болезнь – это «приходилось констатировать». И болезнь эту точнее всего было бы назвать в самом деле ехидством – на что напирал тот «обследованный». Но почему такая болезнь, почему именно в этом селе – данные вопросы оставались «открытыми». Председателя колхоза и председателя сельсовета в район затаскали. Но всё ни с места. Закончилась посевная, началось лето. Колхозники, по расчётам руководства, стали более-менее свободными, а значит, и возросла опасность, что или жители окрестных сёл и деревень про ветродуевские чудеса напишут в область, или, чего доброго, сами ветродуевцы вздумают списаться через «высшие эшелоны» с какими-нибудь марсианами.
И руководство пошло на меру крайнюю: решило побывать в самом Ветродуеве. Ведь до сего дня все «сведенья» поступали от лиц, если на то пошло, сомнительных: живущих в соседних «населённых пунктах», то есть, возможно, подверженных тому заболеванию. Однако руководство отказалось от мысли посетить село открыто, шумно: ведь это могло ещё больше «травмировать» больных людей. И задумало так: пусть кто-нибудь из руководства поживёт в соседней деревне инкогнито, а Ветродуево посещает во время прогулок: тут старушке поклонится, там напиться попросит – то есть ведёт себя в духе народности. Выбрали самого молодого – под предлогом «соображений физической силы и быстрого бега». Пребывание в «сельской местности» было оформлено ему командировкой. А проживать «согласовали» у председателя сельского совета под видом дальнего родственника.
Задумка эта была исполнена. Командированный пробыл близ «очага» недели две. И через каждые несколько дней приезжал, как было условлено, для попутных докладов. Сначала инкогнито рассказывал взахлёб о том, какую чепуху несут жители Ветродуева, о том, что в самом деле среди них находиться боязно. В следующем докладе признался, что дурацкие речи жителей ему попросту надоели, теперь уж не пугают, а только нервируют. Потом он почти не рассказывал про ветродуевцев, а всё говорил про само село: что оно запустелое, что среди села огромная площадь под толстым слоем пыли, а на площади торчит ветхая церквушка, и когда он в первый раз шёл к селу, то на выходе из леса увидел сперва эту церковь с дырявым куполом. Словом, казалось, что «хождение в народ» результатов не даст. Но вышло иначе.
Командированному предложили сделать отчёт «о проделанной работе». Когда в кабинете руководство заняло места вокруг стола, докладчик встал и открыл папку. Отчёт он начал необычно – с введения, написанного вольным слогом:
– По тропинке между берёз вышел я из леса – и увидел вдалеке церковь. Ибо такова тысячелетняя русская мысль. Стоят церкви на холмах, открытым всем ветрам и взорам, чтоб ещё издали разить сердца думой о Святой Руси. Так оно было, и так оно есть. Только теперь это – разрушенные церкви. И сердца они разят уже иначе. Пока я видел церковь издали, душа моя дышала в лад с веками. Когда же я подошёл к ней, как после унизительной пощёчины, не только смотреть на страшную церковь, но и просто стоять рядом было невыносимо. Как будто она гнила, как будто распространяла вокруг себя трупный запах. Впечатление это был так сильно, что я в панике стал оглядываться по сторонам, чтобы, как всегда в бедствии, найти поддержку в сопереживании. Но нет. Вот стоят возле смрадной церкви люди, разговаривают, смеются…
Докладчик помолчал. Все уже с нетерпением ждали деловую часть. Но он продолжал в том же духе – теперь уж захлопнув папку и глядя в окно.
– Однажды я зашёл в эту церковь. Со стороны она походила на ту баснословную голову, только – на мёртвую. Рыжий шлем был в дырах и без шпиля-креста, бледное лицо было точно избитое – в красных пятнах оголённого кирпича, чернели глазницы окон, над ними на карнизах, словно зелёные брови, росла трава и берёзки, зияла пустая, словно беззубая, сводчатая пасть… Внутренность была когда-то, видно, клубом. Бревенчатые козлы, одни ниже других, и покрытые, теперь уж кое-где, досками, образовывали когда-то покатый пол кинозала. Стены были оклеены газетами. Газеты эти, полувековой давности, были перевёрнутыми. Догадливая бедность! – и оклеено, и читать нельзя… У стены, что напротив входа, был помост – вероятно, сцена. Я стал перескакивать по козлам к помосту, а потом – вправо, к какому-то помещению. Но войти туда было нельзя. Там на козлах громоздилась куча гнилых досок обвалившегося потолка. Я глянул выше – и долго стоял и смотрел… Только тут я вспомнил, где нахожусь. Там, на высоте, было ослепительно-ярко от полос солнца из окон. Фрески уцелели почти все, и краски были ещё живы. На меня смотрели строгие старцы, стоящие между высоких окон, и хотя они стояли по колени в жёлтых газетах, их глаза, их жесты говорили то, что говорили всегда.
Сказавший то – а фамилия его была Верещагин – замолчал. Теперь он стоял за столом в одиночестве. Во время его речи, обращённой в окно, присутствующие осторожно вставали и крадучись собирались в противоположном углу кабинета, где и шептались. Жалели, что не были приглашены главврач и милиционер. За ними было послано. Но выполнять это поручение метнулись сразу несколько человек – под предлогом, впрочем, поиска жены Верещагина. Когда Верещагин замолчал, то в углу шептаться прекратили – будто бы для того, чтобы больного не раздражать. Была минута тишины. Вдруг Верещагин схватил обеими руками папку, со всего маху шлёпнул ею по столу и проговорил уже с явной ветродуевской интонацией:
– Два раза приходили сюда люди. В первый раз они возвели стены и покрыли их фресками, в другой раз сколотили пол на козлах и оклеили стены газетами. И вот теперь и то, и другое, связанные судьбой, погибают вместе. Но стены, что на желтке, ещё крепки, и поэтому те, кто на фотографиях в давнишних газетах, до тех пор будут висеть здесь вниз головами, покуда старцы на фресках будут стоять!..
Верещагина держали в кабинете до прихода жены. Ей и сдали больного на руки. В тот же день ему был оформлен отпуск с путёвкой на юг. Это было сделано даже против желания его жены, так как у той вот-вот должен был быть очередной отпуск, и она, конечно же, возмечтала тоже съездить к морю. Но руководство «согласовало» Верещагина спровадить в отпуск сейчас же – как раз для того, чтоб он ехал именно один: рассудили, что так, по-холостяцки, ему на пляжах легче будет развеяться от ветродуевского бреда.
Как бы то ни было, теперь можно было сделать «окончательные выводы». Присутствовавший на одном из заседаний председатель колхоза – а он на это время к районному руководству стал чуть ли не вхож – сказал как-то к слову, что дояра вчера свезли в райбольницу. У него поинтересовались, какую связь он «усматривает» между историей с церковью и производством молока. Председатель напомнил о Муравине, с которым здесь, в кабинете, весной беседовали. И тут – на свою голову – добавил, мол, причина болезни в том, что он – не имея денег на вино – выпил жидкости для возбуждения аппетита у коров. На председателя испуганно покосились. Заметив это, он сам испугался не меньше: вскочил и стал доказывать, стараясь не махать руками, что церковь тут ни при чём, что на фермах и в самом деле применяется такая жидкость и, мол, анализы подтвердили, что причина болезни именно в отравлении. Только после этого в кабинете успокоились и стали думать дальше.