Рождества Христова, в самой-то глубине, в самой сердцевине России-страны, на Волге, чуть выше Рыбинска, вдруг – без лихой вести о неприятеле, без морового набата – опустел, с чумной беспощадностью, целый край – с градом Мологой, с тысячью весей.
Загадала Россия ещё одну загадку, на этот раз – самой себе. Отдали русские люди свою родину, отдали воде – добровольно, навсегда. Такого не ведают летописи всех времён! Когда-то на этом месте, на реке Сить, рубились орда и рать. Рать пала, но земля-то не перестала быть русскою, ибо жива она противоборством или хоть скорбью. А под каким же колдовством в веке нынешнем находились люди, если, покидая родину, верили, что предание её небытию допустимо или даже терпимо?.. Перерезали Волгу – становую жилу – и невиданной лужей стала растекаться по стороне этой, топя и Сить, и Мологу, стоялая, уж не бегущая на просторе, мертвенно-тёплая вода. И не породила Россия на сей раз ни бунта, который потом назвался бы, например, «плотинным бунтом», ни каких-нибудь новых раскольников, чтоб они, взяв иконы, ушли вглубь лесов – молиться о возвращении исконной родины. Было так, как было: ударил стальной кулак по карте – и разлетелись, словно брызги, во все стороны сёла-деревни – домами, соседи-близкие – судьбами. Часть домов и людей осела и вблизи будущей водной глади. И вот упёрлись в край воды дороги, утонули вдалеке последние острова, затёк даже горизонт… На всех картах мира появилось голубое пятно, похожее на след космически-гигантского копыта, на пятне – надпись: «Рыбинское водохранилище». А в окрестных деревнях, которые – только подумать! – оказались прибрежными, стали говорить по-житейски просто: «море».
И есть так, как есть: идут года, десятилетия; ветреными днями густо синеет, гонит волны с белыми барашками и всё шумит и шумит на целую версту это самое море… Но неужели до сего дня всё ещё сильна та колдовская сила? Неужели ни один человек, рождённый там, в том краю, не уловит во влажном ветре травяной запах детства своего, своей юности? Неужели ни один – тот, который тамошний, – не станет на колени у воды и не окликнет, как ту сестрицу Алёнушку, родину свою – каково ей теперь?..
Плотник Тихон Тихоныч Сорокин работал добросовестно, а жил небрежно. В округе был первый мастер – а обитал в кособокой лачуге; на любой шабашке исправен: топор выточен, под козырьком кепки торчит карандаш – а у самого с колченогого стола картошка убегает. Такое было бы простительно лишь пьянице, но Тихоныча, хотя он и выпивал, под забором собаки не нюхали. Среди мужиков гуляла про него даже слава человека прижимистого, жадного – при таких-то заработках! – и тем чудне́е была его жизнь в развалюхе-берлоге. За глаза его иногда называли Лешим, но прозвище это не привилось, потому как был он всё-таки человек безобидный. Да и вообще не очень-то смело судили-рядили о нём: он был не коренной здешний житель и уж по одному этому – непонятный. Странным он был и в обиходе: в разговоре – краток, в споре – уступчив, но, проходя мимо остановки, где ждут автобуса в город, вдруг вопрошал задиристо: «Далеко ли без хлеба-то?..» К любым чудакам привыкают – привыкли и к Тихонычу. Хотя, по правде, долго не давала всем покоя его прежняя жизнь: кто он такой, откуда свалился в эти края?.. Если же, случалось, собутыльник лез к нему в душу, то Тихоныч добродушно кивал, манил пальцем любопытного поближе – и орал ему что есть мочи в ухо: «Ехал грека через реку!..»
Сначала в деревне думали, что он какая-то далёкая родня старухе Березиной: повадился к ней с самого приезда. А та жила одиноко; известно: дети-внуки, небось, в городе. Но привлекли его, оказалось, рассказы бабки Шуры – ещё одна причуда! Прямо-таки изумляла Тихоныча судьба старухи – и судьба её дома: на каждом бревне его, на каждом косяке дверном и оконном, на досках карниза и фронтона – везде были намалёваны цифры, уж едва заметные.
Рассказывала Шура, что это, однако, не её родной дом. Её родной дом – «папин», как она его называла, – в пору всеобщего выезда из «затопляемой зоны» остался «там». Семье их, как и многим, вывезти его было «не в силу». Они получили «какие ни на есть» подъёмные, но сначала ютились у знакомых – на будущем берегу, кое-как обжившись, купили, уже на берегу настоящем, этот дом, «меченый». Он-то и есть «отель» – и бабка кивала в сторону недалёкого шума. Правда, где он стоял «там», она не знала, слышала только, что был он у людей зажиточных, и когда стали колхозы «затеваться», то их, всю семью, куда-то сослали. А через несколько лет началось затопление, и дом этот перевезли уж хозяева новые.
– Вот ведь, – завидовала Шура, – и перевезли, да не растеряли!
– Да, – со знанием дела соглашался Тихоныч, – всё как было.
И подходил к дому, ласково хлопал по тёплым от солнца брёвнышкам.
Одно печалило Шуру – дом ветшал: сгнили, расползлись нижние брёвна, всё больше перекашивалось крыльцо, так что уж не раз приходилось снимать двери и подстругивать её наискось. И нужно было Шуре думать: если дом спасать – то это надо было делать немедля (как надоумил плотник), с другой же стороны – скоро, быть может, он будет и вовсе ни к чему… Но Тихоныч убедил старуху, что жить ей ещё долго, а в квартиру тёплую её всё равно не позовут. И вызвался подвешивать сам. Шура долго не решалась. Сомнения её отвёл тот же Тихоныч: он запросил немного.
Прошёл год – и новый светло-чистый сруб, в три ряда, встал под окнами старого тёмного дома. Взялся Тихоныч с молодым плотником Тумановым Юрой, парнем ещё неженатым. Бабка Шура перебралась к соседке. Но с утра до вечера топталась возле плотников – «надоедала», как говорила о ней соседка-подруга. В самом деле: приходила она, по привычке, для разговоров; дружба с Тихонычем, его внимание просветляли ей желанную память.
А мужики тяпали себе да тяпали. Тихоныч, горбатый, худой, с седой щетиной, был в полинялом пиджаке с разорванными подмышками – стал он к старости зябнуть даже летом. Юра – этот в одной рубахе, расстёгнутой, тёмной от пота.
Дни стояли нежаркие, свежие; по небу бежали белые низкие облака, наспех заслонявшие солнце; шумело за полем, за кустами море.
Курили и закусывали плотники в огороде, в тени; меж собой переговаривались устало – кивками, редким словом. И всё слушали бабку Шуру.
– А я-то как со своим домом, помню, прощалась: все скобочки исцеловала. С крыльца-то меня под руки свели.
– Как же так? – начинал Тихоныч своё. – Ты ведь сама говорила: затапливало вас каждую весну.
– Жуть! – подтверждала Шура. – Как разливаться начнёт, на чердак камни таскали, чтобы дом не смыло. Утром, бывало, ноги с кровати спустишь – и в воде. И половики по комнатам плавают.
– Так я о том и говорю, – продолжал Тихоныч. – Хотели, небось, уехать… отель-то?
Шура ласково морщилась:
– Не-ет, – тонко и жалостливо тянула она, – не хоте-ели…
Тихоныч пристально смотрел на неё – и вдруг неуклюже обнимал её одной рукой за шею.
– А вот огороды смоет, унесёт. Мы с мужем, помню, на лодке жерди собираем: как вырезана буковка «Б» – Березины – эта жердь наша.
– Так хотели уехать-то?
– Не-ет, не хотели…
И вот дом был, что называется, подвешен: поднят домкратами на нужную высоту, гнилушки выкинуты – всё было готово для того, чтобы подводить под него те три ряда нового сруба, а пока он стоял на бревенчатых клетках – как бы висел в воздухе. Пахло пыльным тленом старых брёвен, смолою новых, от вялого мха – лесом и клюквой, а ещё, как это кажется на плотницкой стройке, пахло той едкой синей искоркой, выбитой ударом по сучку, которая быстро гаснет на лезвии топора. И что особенно привлекает – это ветерок, свободно пролетающий под висящим домом: он земельно-прохладный, несёт запах гнилых досок, прошлогодней картошки, прелой кадки из-под капусты… И всякого, кто находится вблизи подвешенного дома, охватывает беспокойное чувство. Если присесть сбоку и заглянуть под дом – а так и тянет заглянуть! – то необычное откроется глазу: сочно-зелёная полоса травы и кустов по всей длине висящего дома. И каждый – и кто тут работает, и кто праздно сидит на бревне – то и дело бросает на ту светлую полосу настороженный взгляд: ведь никогда больше не доведётся видеть траву, гряды, смородинник с этой, непривычной, стороны. И никак не побороть тревоги при виде дома, который в воздухе, который ещё осядет ли здесь…
– А у нас тамо, – бабка Шура опять кивала в ту же сторону, – какая трава-то была! Когда косили – шест высокий ставили, а на него тряпочку привязывали.
Тихоныч, если Шуру не раззадоривал, просто слушал внимательно: чуть ли не испуганно на неё смотрел, словно боялся, что она что-нибудь не так скажет. И тогда спрашивал Юра:
– Зачем шест?
– Да чтоб не сбиться, когда косишь. Идёшь первый прокос – и на тряпочку посматриваешь.
– Да зачем посматривать-то?
– А чтоб межу чужую не прихватить. Ведь тогда ещё межи были.
И бабка Шура замолчала, лукаво глядя на Юру. А тот сказал:
– Я и без шеста хоть сколько прямо прокошу!
– Экой ты ловкий! Ведь трава-то – выше головы!
Все трое засмеялись – и опять посмотрели на светлую полосу.
Прошло несколько лет – и теперь Туманов Юра считается самым серьёзным, надёжным плотником. И потому он у всех на виду, а с некоторых пор – особенно.
Странный однажды пронёсся по деревне слух: приехала какая-то пожилая женщина, приехала издалека, по виду – городская, по речи – образованная, – и оказалось, что не туда приехала, заблудилась; при этом (что всех и озадачило-то) в доме, куда она обратилась, её подсказали зайти к Тумановым, к Юре, мол, тот просил к нему прислать, если какая-нибудь женщина приедет… И больше ничего не было известно!
А Юра и его жена Катя с этой женщиной просидели весь вечер на веранде, пили чай. Время было тёплое, тихое, небо – матово-голубое, предвечернее; пахло свежим, только что распустившимся цветом; солнце, садясь, тонуло в густоте яблонь, окружавших веранду, просеивало сквозь ветки паутину тонких ярко-алых лучиков, а когда совсем скрылось – где-то далеко запел соловей… Анне Григорьевне, как звали приехавшую, на веранде так понравилось, что она попросилась тут и ночевать, на диване.
Рассказала же вот что.
Получила она, в своём далёком уральском городке, письмо – оно было с нею: «Аня, здравствуй. Если ты Аня. Я твой родной брат по имени Василий Григорьевич Нетужин. Есть у тебя, Анна Григорьевна, родной брат? Отец был Григорий Парменыч Нетужин. Мать была Прасковья Никитишна. Мать была взята Стрельцова. А я думаю, я твой родной брат. И приезжай повидаться. Кланяюсь тебе, Аня. Твой родной брат Вася». Прочитала – и даже небо показалось ей тут чужим… Вечером пришли с работы сын и сноха, с учёбы приехал внук-студент. Стали поздравлять, требовать, чтобы сейчас же писала ответ. Анна Григорьевна за конверт – а там адреса обратного нету… Чуть ума не лишилась. Повертела листок – письмо было на тетрадном листке – адрес на другой стороне! Правда, без индекса. Усадили её за стол – да где там… Ночью встала, разбудила сноху; закрылись они на кухне. Обхватила Анна Григорьевна голову руками – давай плакать-шептать: «Васенька, Васенька…» Сноха зевает, однако шепчет что-то. Стала Анна Григорьевна собираться с мыслями: какое, мол, у тебя, Вася, образование, женился ли?.. Тут же, правда, спохватилась: ведь он старше её на пять лет, у него уж правнуки могут быть… ой, да он уж ведь старик!.. Запуталась совсем. А сноха ей, мол, всё уже написано. Анна Григорьевна и читать не стала: одни ведь слёзы… Через три недели пришло письмо. А глянули – это их письмо, всё измятое; и надпись на конверте: «Адресат по данному адресу не проживает». Стали гадать всем скопом, что не так сделали, листок клетчатый вертеть – он был исписан большими неуклюжими буквами. А внук надоумил: ведь в письме не сказано «пиши», сказано «приезжай повидаться», оттого, мол, и индекса нет. Анна Григорьевна ещё больше расстроилась: «приезжай»! Легко сказать… Но день за днём – и надумала. Надумала – да ведь зима. Стала ждать весны. На карте географической отыскали ту деревню, что в адресе. И вот, в конце мая, собралась. Ехала в поезде – всё твердила себе: «Анна, довези себя! Анна, довези себя!» Потом ехала в автобусе – и тут едва не сорвалась. Ведь подъезжала-то – к родине!.. Видела же на карте, что деревня та рядом с водохранилищем. А о том, что её родина затоплена, она ещё до войны узнала из газеты. Но, видно, мало было газеты, мало было и карты… Едет – и на каждом повороте ей мерещится: вот поредеет лес, откроется даль зелёная, полосы полей, деревеньки на взгорках, церкви – это видела она последний раз ещё ребёнком. А лес и в самом деле поредел, деревья замелькали – и голубой-голубой простор открылся: чайка летит, крыльями машет, вдруг эта чайка метнула вниз – и круги пошли по воде… Тут-то Анна Григорьевна и полезла в карман за таблетками.
Сошла с автобуса, идёт по деревне. Люди на неё оглядываются. И точно сам Бог тут ей шепнул, что жила она всю жизнь для этой минуты. Загадала горделиво: пусть-ка брат попадётся ей по дороге! – форменная девочка… Да только так почти и случилось.
– Вот я и дома! – само собой выговорилось.
И повеяло вдруг невесть откуда сочным духом свежего сена… Ноги у Анны Григорьевны отнялись. Поставила она чемодан, села на него, сама шепчет, словно нечистую силу заговаривает:
– Быть этого не может! Не может этого быть!
Но всё-таки перед нею был её родной дом. В нём она родилась, провела детство. Видит, брёвна нижние свеже́е – подвешивали, значит, недавно, и крыльцо новое, но точно такое же, как и было… Тут подумала: чему она удивляется? – ведь к брату родному ехала. И пошла к дому.
Только она к крыльцу – а там уж возня и топот. Дверь распахнулась – и высыпались на улицу: мальчик, девочка, собака… Мальчик босой, в одних трусиках, подбородок и живот в варенье. Девочка, постарше его, в платьице коротком, в сандалетах, волосы на затылке резинкой стянуты. Ясно, что братик и сестрёнка. Глаза таращат. Собачонка на верёвке у девочки – махонькая, белая, пушистая, и прямо она выходит из себя: тявкает, рвётся – слова не сказать. Девочка догадливо перехватила верёвку и давай ею собачку охаживать. Та смолкла, прижала мордочку к земле, сама мелко трясётся.
– Здравствуйте, – сказала Анна Григорьевна.
– Здрасьте, здрасьте, – по-хозяйски ответила девочка, чуть картавя.
– А мне Василия Григорьевича Нетужина. Он ведь здесь живёт?
– Не-ет, – покрутила головой девочка.
– Разве?.. А где он в таком случае?
– Вот уж не зна-аю.
– Как же так?..
И только Анна Григорьевна глянула на дом – как бросится на неё собачка. Еде девочка её присмирила.
– А взрослые есть дома?
– Не-а, – ответила девочка обидчиво, глаза отвела и стала конфетку сосать: у неё за щекой конфетка была.
Анна Григорьевна спросила, нельзя ли посидеть на лавочке. Девочка, прежде чем разрешить, привязала к огороду собачку – та сразу принялась ошейник с себя лапой стаскивать, видно, её держали на поводке из баловства. Села Анна Григорьевна, чемодан у ног поставила, плащ на коленях сложила – а то всё в руках держала. Мальчик, осмелев, подбежал, стал ковырять пальцем замок чемодана, сам же глазёнки не сводит с невиданного головного убора – с берета.
Анна Григорьевна отдохнула немного, спрашивает:
– Как тебя, девочка, зовут?
– Ленка.
– Скажи, Лена, ты знаешь такого – Василия Григорьевича Нетужина?
– Не-а, – отвечает та, а сама всё конфетой чмокает и как-то жадно глазёнками щупает лицо Анны Григорьевны.
– А с кем ты живёшь?
– С мамой, с папкой. Счас на обед придут.
– А есть ли у тебя дедушка?
– Не знаю.
– А чей это дом?.. Раньше кто жил в этом доме?
– Тихоныч, старый леший.
– Вот как?..
– Да. Но он всё равно был похож.
– Похож? На кого похож?
– Да на вас!
– На меня!.. Что ты, милая, говоришь!.. Да где же он, где же он сейчас?
– Умер. Зимой. Мы тут и стали жить. С майских.
…И пришлось Анне Григорьевне не брата обнимать, а рассказывать о нём чужим людям, рассказывать то, о чём теперь только она одна во всём белом свете знала: во время коллективизации их семью раскулачили и выслали, а Вася, он был подросток, по дороге бежал – и пропал. Дед, бабка, родители умерли на далёкой стороне. Она вышла замуж. Получила, хотя и с опозданием, образование. Похоронила мужа. Воспитала и женила сына. Вынянчила внука. Жила уж на пенсии. И тут это письмо!..
Юра мог дополнить эту историю только одним: как плотник открыл ему своё настоящее имя. После смерти бабки Шуры Тихоныч с ходу, несмотря на большую цену, купил дом у Березиных-младших, въехал; но в первую же зиму заболел и предупредил Юру, что послал письмо сестре. Говорить об этом никому не разрешил. Юра сказал только жене, Кате, чтоб она встретила гостью, если его не случится дома…
Но и теперь оставалось тайною многое: где жил Василий Нетужин эти годы, как нашёл свой родной дом, как отыскал сестру?..
На следующее утро завтракали опять на веранде.
Юра рассказал, что тогда, шесть лет назад, шабашка с Тихонычем на пару сделала его мужиком – научился топор держать.
– А по ночам-то снилось мне, будто этот дом летает!..
Анна Григорьевна кивнула, словно знала об этом.
– Я вам ещё одну тайну открою, – сказала. – Нынче ночью – хорошо, что на веранде-то осталась, – ходила я к нашему дому. Захотелось ладонями брёвнышки погладить. А там собачка. Беленькая-то. Как она залилась… Не пустила меня собачка.
– Хозяйку настоящую почуяла, – сказала Катя.
– Да, – согласилась Анна Григорьевна.
И поверила свою задумку. Сегодня она побывает на могиле брата. Домишко его осмотрит – он ей, может быть, пригодится. Завтра уедет. А потом вернётся. И уже навсегда. Сын, сноха, внук – они её поймут. Да она им больше и не нужна. Как и брат Василий Григорьевич, она тоже будет жить здесь – поближе к своему дому, жить мечтою, что удастся ей как-то родной дом выкупить и в нём умереть.
Юра с Катей верили ей и не верили.
Кто ведь знает!..
У людей в этом мире промысел тайный – тайно и многое из того, что творят их руки. Стоит ли вот дом – уж, кажется, он-то незыблем. Но так ли это? Ведь срубили его и, ещё в нём не пожив, через год разобрали до последнего брёвнышка, а уж потом собрали вновь, со мхом-то. Не изначальна ли поэтому уязвимость, бренность его?.. Или ещё: лес на стройку привозят – значит, и сам-то дом, коли он разбирается, можно хоть куда перевезти. Так непрочен, что ли, рубленый дом?.. Не тут-то было! Ведь сколько бы его ни разбирать, как бы далеко ни увозить, а соберёшь – всё он будет такой же.