Хорошо ночевать на чердаке, в светёлке. От ночной росы свежо, липой пахнет так остро, будто нюхаешь листок, растёртый пальцами, дышится как бы поневоле – нежадно и сытно, а тишина – как стоячая вода в омуте, и как-то тебе тревожно, и душа твоя чутка.
…Я проснулся среди ночи – и не пойму, что случилось: лает и лает собака у дома напротив, через дорогу. Как цепная рвётся, словно дразнят её палкой. Я смотрю на тёмное окно, прислушиваюсь… Нет, машины на дороге не гудят, не разговаривают люди, не шумит ветер, и ни птицы, ни даже кузнечика – лишь тишина, глубокая, бездонная… Но лает собака, лает заливисто, уже срываясь на визг, уже похрипывая, и никак не устанет. Я вспомнил ту взъерошенную собачонку, представил, как она сейчас, выбежав за ворота, азартно и отчаянно бросается на пустую темноту. Что её тревожит? Чего ей надо? Может быть, она сдуру на ночь глядя хвалится своей радивой собачьей службой, или, может быть, ей мерещатся воры, или её злит, что день сменился ночью? Как ни подумай – всё она лает впустую, всё зря…
Чердак для меня всегда был местом странным. Тут ощущаешь себя как-то иначе. Словно ты попал под власть других, необычных законов природных. Так с тобой бывает, когда зимним вьюжным вечером в деревне выключат свет – замрёшь на месте, боясь ни с того ни сего шагнуть, и чувствуешь, что глаза вытаращены и моргают, что руки, словно чужие, летают вокруг… Но в комнате это случается внезапно, а на чердак подымаешься сам. И часто не знаешь зачем.
Станешь выходить, бывает, из дома на улицу и в коридоре свернёшь почему-то не на крыльцо, а к лестнице на чердак, постоишь около неё, глядя вверх, где в полутьме еле различаются стропила, будешь подыматься по этой крутой лестнице, к которой никак не привыкнешь, ступишь на дощатую дорожку, лежащую до светёлки, пойдёшь, держась за перила, туда – и остановишься на полпути… Сумрачно тут, прохладно. Пахнет старым деревом и пылью, холодным кирпичом трубы и вениками. Горит молочно-белым светом маленькое окошко над дверью в светёлку, зияют мелкие дырки в крыше… Стоишь, убаюканный тем всегда неожиданным, всегда новым чувством уюта и одновременно волнения, – и будто впервые слышишь писк ласточки в нескольких метрах под карнизом, глухие шаги по комнатам внизу, отчётливый шум машин на дороге… И думается: как странно, что здесь, где так спокойно, где так много места, все бывают редко: разве что мать повесит на верёвке пододеяльник, если в огороде нельзя сушить из-за пыли с дороги, или отец возьмёт корзину под грибы. А с каких пор валяется здесь прялка? С каких пор лежит тут багор? Такой ведь он длинный, что на крутой лестнице с ним не повернуться, и, выходит, сюда он попал ещё тогда, когда дом этот строился, когда крышу крыли!..
Мы с братом, оставив семьи в городе, приехали нынче на Троицу. Завтра на кладбище будем подправлять, красить оградку на могиле бабушки.
В кончине её, бабушки нашей, было, помню, нечто удивительное и тайное. Дело вот в чём. Она была на ногах до последних дней. И этим гордилась: знала, что другие старухи, и помоложе её, заговариваются, чудят. А для бабушки старость оказалась особенно горькой. Ведь раньше она была шустрой, глазами не поспеть: только что руки белели мукой – и вот уж она палец держит в стакане с настоем травы, бородавку выводит. Такой она была, насколько помню себя, то есть, получается, всегда. И вспоминать ту, настоящую, бабушку значит вспоминать приезд московского гостя, дяди её, дяди Игоря, как все звали его. Иногда казалось, что в каждой комнате по бабушке! А это было и впрямь событие. Сначала получали одно письмо – что гость собирается приехать. Потом другое – что билет куплен и на такое-то число. Потом – ждали. Наконец – будет завтра!.. И вот я просыпаюсь – пахнет пирогами, все ходят праздничные, говорят шёпотом: дядя Игорь отдыхает с дороги… Это отец рано утром ездил в город встречать его с поезда. Он, дядя Игорь, был совсем лысый; говорили, что борода у него никогда не росла. Спал он и умывался в пижаме. На почту за газетами ходил в чёрном пальто, в чёрной шляпе. Вернувшись, рассказывал, посмеиваясь, кто с ним при встрече здоровался, а кто нет. В округе его все знали: дядя Игорь был когда-то в наших краях активистом. А потом он всю жизнь работал в каких-то органах в Москве; в деревню почти не приезжал. Бабушка, говоря о тех годах, перебирала в памяти строки из его писем: «Маня, вступай в колхоз… Маня, не ходи в церковь… Маня, подписывайся на заём…» Каждый год дядя Игорь стал приезжать, когда вышел на пенсию. Всегда один, женат он не был. Привозил книги, где есть про него, и радовался, когда мой брат, старшеклассник, узнавал его на книжных фотографиях; ходил в нашу школу и возвращался с красным галстуком; слушал ту передачу по радио, волну которой поймать трудно, так что на шкале приёмника была приклеена бумажка; зарядку делал с палкой, которую выстругал ему отец, при этом шумно вдыхал носом и выдыхал ртом; играя в карты, вальтов называл мальчиками. С ним вечерами подолгу сидели за чаем. Вспоминали. А дядя Игорь всё посмеивался. Бабушка при нём рассказывала всегда одно и то же: что она почти неграмотная – «Без пары за́ сорок!» – но всю жизнь «держала хвост пистолетом», что в церковь ходила лишь в девках, что однажды священник, когда целовала ему руку, посмотрел на неё «с ухмылочкой», дескать, целуй, целуй, дура; вспоминала и про дочь, про мою мать, которая когда-то с другими школьниками маршировала по деревне и кричала: «Религия – яд, береги от неё ребят!» Дядя Игорь весёлый разговор называл приятным. Он был всегда добродушен, ласков. Со мной беседовал как со взрослым. А я тогда ещё картавил: дядя Идоль, дядя Идоль. Потом он ездить перестал… Бабушка как-то быстро, или это лишь казалось, тоже сделалась неповоротливая, «худая», как говорила о себе, – словно теперь от неё этого ждали. Когда из дома все уходили, мы с братом – в школу, родители – на работу, её запирали на замок, а ключ прятали в старом чулке, который для этого висел на огороде. Бабушка одна скучала. Едва прибегал я из школы – рассказывала, что опять слушала радио, что сегодня, мол, передача была интересная, называлась «Ленин в подвале». И я с радостью, довольный, что есть возможность, поправлял её: не в подвале, а в подполье. Потом она стала совсем «как травиночка». Ходила, держась за стены. Но твердила своё: что она не как другие старухи, «сущие матрёны». И вот однажды, тёмным утром, это было зимой, сказала, что слышит колокольчики. Её весь день переспрашивали: какие хоть колокольчики? – надеялись, что откажется. Но бабушка не скрывала – слышала. Сама рада и не рада. Дома стало грустно. Бабушка говорила, что колокольчики такие, какие бывали на тройках, в Масленицу. Целую неделю слышала…
…Теперь вспоминается давний май. День был солнечный. Дома – я и родители. Гряды копали. Потом ездили на кладбище, ставили на могиле бабушки памятник. Он был куплен в городе и всю зиму стоял в хлеву, одетый сверху в мешок, чтобы не засидели куры. Под мешком угадывались очертания звезды: один кончик вверх и два в стороны.
В те дни я готовился к выпускным экзаменам. Брал учебники, тетради и забирался на чердак, в светёлку. Тут раньше стояла железная кровать с шариками, присыпанными мелкой ржавчиной. С чердака я тогда и услышал: вот на дороге машина остановилась, гудит мотор, разговаривает отец с кем-то во дворе… Я вышел на улицу. Отец с шофёром погрузили памятник в кузов. И мы поехали на кладбище.
На могиле глина осела и потрескалась. Торчали два колышка, на них – жердь, на жерди – круги проволочные, обмотанные какими-то стружками, лентами. Отец велел мне снести всё это на свалку.
Кладбище наше навевает тоску, тоску унижения. Мысли приходят хладнокровные – о жизни краткой, о смерти неминучей, о гниении тела неизбежном… По двум сторонам – овраг в крапиве и кустах, с третьей – поле, ведь кладбищу надо расти, лишь у дороги штакетник, но гнилой, и тут повалился, тут целого пролёта нет. Всякий ходит, как ему ближе, а не через ворота. Впрочем, нет и ворот, только два столба повыше других. Бродят тут свободно и козы, овцы. На свежей могиле, что ещё без ограды, увидишь вдруг след больших копыт: чьи они – коровы, что ли? А может, чёрта самого? Есть он иль нет – уж ничто не отпугнёт его. Давно провалилась крыша на церкви, продырявились насквозь купола, обнажились в них клетчатые деревянные каркасы, так что купола, без крестов, стали похожи на чудо-глобусы – веское напоминание о материальности мира. А кресты попа́дали, один зацепился за край крыши, висит уж несколько лет над самой тропинкой, но люди, ходя под ним, лишь поглядывают вверх, дескать, вот когда-то же и свалится. На краю оврага чёрный памятник чёрного камня – а в двух шагах, в крапиве, куча хлама: цветы, банки, венки, бутылки… Тут, на кладбище, испытываешь чувство, похожее на один беспрерывный звук, который ни тише, ни громче, – один звук, монотонный, изнуряющий. Здесь, думая о себе, ни за что не хочешь доверить свою судьбу дню сегодняшнему, а всё в ней отлагаешь на завтра и ловишь себя на мысли, что поневоле мечтаешь о каком-то светлом будущем. Ведь никак не верится, что и тебя здесь где-нибудь зароют…
Когда поминки были, я, посидев со всеми, ушёл за переборку, в комнату бабушки – где её никогда уже не будет. В передней говорили сначала тихо и по очереди. Потом – громче и все вместе. Я слушал и от нечего делать разглядывал содержимое выдвижных ящиков старого комода, что с резьбой на углах. В одном маленьком ящичке, где разноцветные пуговицы, лежали два продолговатых бабушкиных зуба: она зачем-то убирала их сюда, когда выпадали… И опять думалось о каких-то потаённых уголках нашего дома, словно не весь он был мною облазан.
Но куда мне было до старшего брата. Ему, в пору его юности, достались все опустевшие деревеньки в округе, в стороне от шоссейной дороги, когда они не были ещё прощупаны руками, пахнущими бензином и одеколоном. И мне, ребёнку, брат рассказывал шёпотом, что в одной деревне мужики разбирали дом на дрова и на чердаке нашли наган, завёрнутый в промасленную тряпку. В тех брошенных домах мой брат с другими мальчишками находили старинные монеты, иконы… И вот когда я слышал такие разговоры – испытывал чувство удивительное. Мне тогда казалось, что я уже знаю обо всём этом. Знаю – и всё тут. Чувство это можно сравнить разве что с тем состоянием приятной истомы в душе и в теле, которая наплывала на меня, когда я слушал сказки, что читала мне мать. Тогда мне тоже казалось: я когда-то раньше уже слышал их.
Ощущение знания незнаемого было и тогда, когда я впервые услышал историю нашего дома. Опять же от брата, от Пети. Это было уже тогда, когда он стал другим. А перемена в нём произошла разительная. Был он обыкновенным парнем: отслужил в армии, работал на фабрике, женился на городской, только свадьбу сыграли в деревне, жить стали у тёщи, девочка родилась, Петя попивал, и всё больше, жена подала на алименты… И вдруг Петя пить бросил. Совсем. Стал сосредоточен, рассудителен. Поминал в разговоре какие-то трезвые новоселья. Жизнь его стала тихая, уверенная; мальчик родился. Но не было внешней причины – и родные смотрели на него не столько с уважением, сколько со страхом. И то сказать, стал он хмур и нетерпим. Так вот, в один из приездов на выходной, всё пугая своими неожиданными разговорами, он и сказал, что дом наш – поповский. И оказалось, что лишь только я не слыхал об этом. Да, в доме нашем жил когда-то самый настоящий поп; служил в церкви, что была рядом, – теперь она снесена, он и продал дом бабушке нашей, а сам уехал куда-то. А есть примета: в бывшем доме поповском у новых жильцов ладу не будет – или семья распадётся, или обворуют, или пожар случится, или болезнь… И Петя стал загибать пальцы: бабушкин муж умер ещё молодой – и неизвестно отчего, умер и первенец у наших родителей, сам он, Петя, платит алименты, потому что свадьбу играли в этом доме, а если б, мол, ещё и жить тут стали, то и вовсе развелись, и наконец – чего-то ждать в будущем… Родители, слушая, молчали. Бабушка бодрилась, только зябко вздрагивала. А мне, когда я слушал эту историю, казалось до волнения ясно: я знал об этом!..
От свалки я пошёл через кладбище в другом месте – там, где памятники древнее. Издалека видел отца и шофёра; их головы и плечи то показывались, то как бы окунались в густое сплетение решёток. Они были уже рядом, а я всё плутал между теснящимися оградами. Когда же подошёл, увидел, что они обихаживают чью-то другую могилу: памятник был такой же, как и бабушкин, железный, крашенный серебрянкой, только с крестом. Я подумал, что это могила какой-нибудь родни шофёра, и обошёл её вокруг медленно, боясь, как бы шофёр не заметил моего праздного любопытства. И что же! – это была могила бабушки.
Я хорошо помню, что моё тело стало лёгким, словно бы невесомым. Таким же невесомым становишься, когда напрягаешься от внезапного ожога иди укола, но всё-таки это не так чётко ощущаешь, как после большой обиды. В мальчишках был со мной такой случай: после мытья вытирался я в предбаннике, а мой дружок подкрался с улицы – и со смехом распахнул дверь, так что я оказался голый на ярком свете. Тут же я сообразил, что ничего в этом нет ни грешного, ни подлого, но всё-таки сначала-то мелькнуло чувство унижения и обиды. Длилось оно лишь мгновение, да и то вот запомнилось. А на кладбище, когда я обошёл могилу и увидел на памятнике фотографию, это чувство растянулось на минуту, на полчаса, а потом, с дорогой домой, и на целый час…
В передней я сидел у окна – и всё крепче выбраживала во мне обида. Мать звала меня обедать, но я отказался, и она отступилась, приняв, наверно, моё настроение за понятную печаль. Минута ложилась на минуту, и каждая была для меня как злорадная усмешка. Потому что опять и опять перед глазами был мешок, а под ним – кончик вверх и два в стороны…
А потом случилось нехорошее.
Я стал говорить. Громко и сердито. Спрашивать. Вернее, говорить вопросами. Ведь спрашивать было уже нечего, всё и так было мне понятно, но – только теперь, после кладбища. И обижался я не на родителей, а на себя, на свою непонятливость. Так что когда повторял свои раздражительные вопросы, то этим самым уже и отвечал на них: что я обманут, растерян, что мне досадно… Понимал всё это – но совладать с собой не мог.
Как сейчас помню: сначала в прихожей стало тихо, наверно, родители не расслышали мои первые слова, так как мать звенела посудой. Потом они подошли к двери: мать с тарелкой, отец – отведя в сторону руку, чтобы папироса дымила в прихожей. Они смотрели на меня с каким-то странным удивлением: не тому удивлялись, что я вдруг заговорил, и не тому, как я заговорил, каким тоном, а тому удивлялись, о чём я заговорил, – они ведь только тут смекнули о моём неожиданном открытии. И получилось, что они слушают меня с таким вниманием потому, что впервые слышат то, о чём раньше только думали, вернее – только чувствовали. И когда я запнулся, они как бы с досадой вернулись в прихожую.
Удивлялся я и сам. Говорил, следил за своей речью, не знал, какое слово будет следующим, но ничуть не волновался: какая-то адская машинка стрекотала во мне. В глазах было темно, как от физического усилия. Родителей мне было жалко, что если б они всё смотрели бы на меня, то машинка та сломалась бы. Я говорил – и видел, что в прихожей мать уже не убирает, а стоит, скомкав руками передник, и плачет, что отец смотрит не моргая куда-то в сторону, как бы прислушиваясь к чему…
Потом я заметил, что уже молчу, просто стою и молчу. А в прихожей опять звякает посуда и слышится разговор. Родители говорили между собой о чём-то по хозяйству, говорили тихо, чтобы, получалось, не мешать говорить мне… Я постоял-постоял – и засмеялся. Смешно мне стало на того болтливого человека, который только что был тут, в комнате, смешно было от радости, что у меня есть такие родители, которые не приняли меня за того человека.
Правда, после этого я некоторое время чувствовал, что вот это не просто мои родители, а я не просто их сын, и что между нами не просто есть раз и навсегда данная связь, а ещё и то чувствовал, что мы люди, то есть граждане или товарищи, между которыми есть какие-то от-но-ше-ния. Но потом и это неприятное слово забылось.
Виноват я был тогда перед родителями. Виноват потому, что стал рассуждать. Даже и не важно, какова была суть тех моих рассуждений, тех вопросов. А нельзя было рассуждать вовсе. Даже и молча нельзя.
Боже мой! Хорошо ещё, что это был только случай. А вот недавно встретился мне здесь, в деревне, однокашник, с которым последние годы мы лишь здоровались мельком. Разговорились мы. Приятель мой, оказалось, до сих пор бездетный, неженатый. Слово за слово – и рассказал он мне, кроме всего прочего, что отец его к деду, к отцу своему, на могилу не ходит совсем, что могила давно заросла – «Хоть бы кол осиновый!» А всё потому, что отец отца был драчун, пьяница, матерщинник. А он, сын-то, не чета родителю: и партийный, и пединститут окончил заочно, работает учителем истории… Слышать об этом жутко! Когда на могиле деда репей – и в самом деле не захочешь детей иметь…
Впрочем, виноват я и теперь – что опять рассуждаю.
Больно вспоминать – но слова-вопросы были тогда примерно такие:
– …Так зачем же вы поставили крест на могиле бабушки? Разве вы газет не читаете, радио не слушаете? Разве она не слушала? Зачем же крест вам или ей? Разве вы в бога верите? Или она всё-таки верила? Почему тогда не крестилась? Может, и вы верите? Почему не креститесь? Чтобы показать, что не верите? Что же, вы креститесь тайком? Может, и учителя в школе крестятся тайком? И диктор на радио? Почему тогда об этом не знаю? Что, сказать мне об этом нельзя? Тогда почему я не в психбольнице?..
– …Разве бабушка в бога верила? Разве не смеялась над тем, кто верит? Разве поставить на своей могиле крест наказывала? Или всё-таки наказывала? Но как же она могла? В бога не верить, не креститься, а как умирать – так и крест подавай!..
– …Почему все боятся говорить правду? И мне, что ли, тоже нельзя говорить правду? Ну разве я плохо сейчас сделал, что сказал правду?..
…У нас перед самым домом среди лип есть берёза. Она голая, сухая, чёрная. Когда-то давно, в школьниках, я повесил на этой берёзе скворечник. Сделал, кажется, дело доброе. И сделал добротно: не верёвкой скворечник привязал, не гвоздём прибил, а прикрутил его к стволу проволокой – чтоб уж никакой ветер не сорвал. Но время шло. И для берёзы шло, она росла, проволока всё глубже врезалась в её кожу, в её тело – и берёза погибла.
Сегодня-то я знаю, что для того, чтоб не жить в поповском доме, не надо попа из него выживать, сегодня-то я понимаю, что правду надо лишь чувствовать, а называть её, да ещё и вслух, необязательно, а иногда и совсем нельзя, что если мать не плачет – это и есть правда и что если слова, даже слова вроде бы истинные, не ведут к этой безмолвной, безоговорочной правде, то эти слова лживые, чужие… Но как вот удержаться? Ведь надо многое понять – и как же без рассуждений? Конечно, легче всего быть так называемыми сознательными людьми; а мы и впрямь во многом стали таковыми, мы теперь измеряем своё дыхание духовное не откровениями, а поколениями. Нет бы сегодня же, покуда ты жив, довериться своему, природному, кровному наитию – ну нет, разве можно, подсказывает тебе червячок той самой сознательности, а вот помрёшь ты, вымрет и всё нынешнее поколение, народится на смену другое, некое просветлённое, вот оно-то, дескать, и умудрится изречь истину!.. В самом деле, я вот отважился добывать её сам-то – да и не сведу концы с концами.
…А собака всё лает, лает… Но нет, нет! Она лает не впустую, не зря. То растворились в темноте дома и деревья, и небо, день вчерашний и день будущий, затихший скрип крючка дверного и ещё не прозвеневший клич первого петуха, то тесна и доступна стала глубь пространства, и в нём сам по себе зародился тонкий ветерок с пылинкой отдалённейшего голоса, потревожил чуткую шерсть в собачьем ухе – и вот она, собачонка эта, вольно и празднично пристроилась к слышному только ей согласному лаю всех поколений своей породы, хранящей сон всех поколений из породы своего хозяина.
Завтра мы с братом и родители причередим могилку бабушки. Помянем её… Впрочем, не придётся. Что поделать, брат стал болезненно обидчив. Хотя мы с ним в таком возрасте, когда разница в несколько лет не сказывается, но всё-таки ему, старшему, досадно, что я не подражаю, а ведь он намекал – конечно, осторожно, с достоинством. Я всё отмалчиваюсь, а вчера вдруг ответил небрежно, о чём жалею; я сказал, мол, ты раньше всё думал, как бы выпить, а теперь всё думаешь, как бы не выпить… Словом, между нами не всё ладно.