К книге
ПереселенцыФедор и Манефа
99%
Федор и Манефа
72

Осень 1878 года была сухой и теплой. С полей уже давно все было убрано, и до самого Покрова бабы, старухи и ребятишки тащили из леса грибы-опенки, хмель и осенние ягоды – клюкву, калину, а кто и отправлялся на лошадях в дальние матренские вершины за брусникой.

В старом елпановском доме уже который день справляет свадьбу Федор Елпанов – единственный наследник известного на всю округу богача Ивана Петровича Елпанова.

Во время венчания церковь была до отказа набита народом. Когда прибыл свадебный поезд, все увидели, как хороша невеста, Манефа, как богато ее свадебное убранство и украшения. На свадебное платье жених не поскупился, а что до украшений – так все драгоценности бабушек и прабабушек были извлечены из сундуков и подарены невесте.

Отшумела-отгуляла свадьба, и новоиспеченная свекровь Марина Васильевна вздохнула с облегчением: ну, мол, теперь-то молодые возьмутся за дело. Но оказалось, что невестка толком делать ничего не умеет, да и не хочет, – ни скотину обиходить, ни квашню замесить.

«Да что же это такое? – думала ночами Марина Васильевна. – Из каких же таких господ этакая сношенька?!»

Свекровь знала, что познакомился Федор с Манефой в Ирбите, на ярмарке, что Манефа – сирота, приемная дочь ирбитской портнихи. Но почему же она ни к какой работе не приучена? Тут мысли матери переходили на сына, и она с горечью вспоминала, что и Федор смолоду трудолюбием не больно-то отличался… «То-то посмотрел бы покойный муж Иван Петрович на этих неработей! Вот уж точно – два сапога пара…»

Молодые были настолько счастливы, что не замечали ничего вокруг. Они просто упивались счастьем.

Через неделю после Покрова на талую землю выпал глубокий снег, и молодая жена уговорила мужа ехать в свадебное путешествие. Ей надоело сидеть сложа руки в горнице.

– Поехали сначала в Ирбит, навестим знакомых, – щебетала Манефа, – я хочу показать мои наряды! Вот, мол, какая я теперь! Знай наших! Я теперь замужняя жена, не кто-нибудь! И денег, и богатства нам с тобой хватит на весь век! – возбужденно говорила жена, кружась вокруг мужа. – Потом поедем в Екатеринбург веселиться, а там можно и в Тагил заглянуть!

Манефа была на верху блаженства: муж у нее молодой, красивый и такой богатый, что им можно ни о чем не беспокоиться. Вот она, благодать! Она всегда мечтала об этом, и ей даже не верилось, что все сбылось. Правда, свекровь казалась Манефе мелочной, скучной и неинтересной старухой: вечно ходит взад-вперед, шваркает своими обутками. Неужели нет занятия поинтересней, чем прясть или ухаживать за скотом, ведь они так богаты! Только и знает, что сидеть за прялицей. Кому это нужно? Если и так у них сундуки ломятся! Скатертей, полотенец и половиков на весь век хватит! А одеял всяких видимо-невидимо! Нет! Не сядет она за прялицу никогда! Еще недоставало этого, чтобы сидеть до ночи и прясть.

Детство у Манефы было безрадостным, и она с грустью вспоминала то время, когда маленькой девочкой скиталась в поисках еды. Услужливая память во всех подробностях нарисовала картину, когда в голодный зимний вечер она, шестилетняя, путаясь в полах какой-то длинной кофты, без рукавичек, озябшими ручками стучала в ворота дома, в котором кухаркой работала ее мама.

– Тебе тут чё надо? Пошла вон! – раздался грубый окрик кучера. – Слышь, убирайся, нечего тебе тут делать, милостыни тут не подадут, а последнее отобрать могут.

– Дяденька, не прогоняй меня! – Девочка уставила испуганные, полные слез глаза на кучера, дуя на озябшие пальчики. – Мы с Васькой есть хотим, и у нас дома шибко холодно, а Власьевна захворала, старик Ионыч пьяный.

– Холодно, говоришь, и есть хочешь? А сюда-то тебе зачем? – Кучеру стало жаль замерзшего, обездоленного ребенка.

– У меня там мама!

– Ах, мама! Ну, маму ты свою чичас не дозовешься, гостей полон дом! Ее не отпустят, – со знанием дела сказал кучер.

– А она там, в кухне. – И девочка махнула рукой на двор.

– Ну тогда другое дело! – Ямщик кнутовищем сильно постучал в ворота. – Эй, Митрич, к тебе тут барышня! Да ты никак уснул там?

– Иду! Иду! – сонно крикнул привратник. – Чего тебе надо?

– Спишь ты, што ли? Не могу достучаться.

– Какое там спишь! Такая ночь! Боюсь, как бы под шумок лошадей не свели. Для конокрадов самое время. Заплот с задов разломают да и уведут.

– Дак ить у вас собак полно! – удивленно произнес кучер.

– Собак нельзя спускать, когда пьяных гостей много шатается, враз укусить могут, – открывая ворота, ответил Митрич.

– Ну кто тут еще пожаловал? – спросил привратник, разглядывая девочку. – О, Манефьюшка, почему так поздно?

– Мне бы к маме? Можно?

– Нет, милая, нельзя седни.

– Я замерзла, у нас дома холодно. Васька ревет. – Голос у девочки задрожал, и она заревела.

– Ну чё мне с тобой делать, иди не то ко мне в сторожку, обогрейся, – растерянно произнес Митрич, – и сухари кое-какие найдутся. А ты, парень, тоже иди ко мне в сторожку, погрейся. Вон ветрище-то какой, а вызвездилось-то как к утру, знать, еще холоднее будет.

– Я бы с удовольствием, да вить лошадей одних тут не оставишь?

– Заводи и лошадей в ограду, пусть постоят. Твой баринок не иначе теперя до утра оттудова не выйдет. Зайдут на час, а потом воротом не выворотишь. Знаем мы их. Седни тут такие тузы собрались, не то што тыщами, мильенами ворочают. В карты, брат, режутся. И цыганье их забавляет плясками да песнями, и девки молодые. Хозяйка наша, брат, для гостей старается, родную дочь не пощадит.

Хозяйку Капитолину Ивановну в народе за глаза звали Капишкой. Она держала «веселые» дома на Константиновской улице. Здания были двухэтажными, с террасами, с балконами, с парадными входами прямо с улицы, где над дверями каждый вечер зажигали красивые красные светильники. Один из светильников сделан в виде сердца, пронзенного стрелой, другой – в виде распускавшейся лилии, а третий – целующиеся голубки. Все три светильника были изготовлены искусными уральскими мастерами из хрусталя и бронзы. Много раз уже чья-то дерзкая рука пыталась достать их палкой или камушком, чтобы разбить, но светильники были накрепко ограждены прочной металлической сеткой. По вечерам, когда в городе закрывались магазины и торговые ряды гостиного двора, в окнах всех трех Капишкиных домов ярко горел свет, лилась музыка, иногда слышались песни цыган. Дома были обнесены одной общей оградой, в которой были сделаны прочные деревянные ворота. У ворот, со стороны двора, стояла будка-караулка, где по вечерам сидел сторож, и он же дворник, Митрич, старик лет под семьдесят с седой окладистой бородой.

В сторожке у Митрича – избушке в два окошка – было тепло, даже жарко, топилась печка, кипел котелок; горел на столике огарок свечи, стояли широкие лавки.

– Садитесь да грейтесь! – Старик достал с полки из холщового мешка ржаных сухарей, залил в глиняной кружке кипятком. – На вот, Маняшка, поешь, да смотри не ходи на кухню-то! Сама там седни всем распоряжается, выгонит тебя и изобьет.

Девочка съежилась, она и без напоминания хорошо знала хозяйские кулаки.

– А ты, мил человек, сымай тулуп-от да тоже чайку испей горячего, вода-то она не куплена. Я пойду ишо лошадей погляжу.

Ямщик с девочкой сразу отогрелись в тепле. Девочка уже начинала дремать, сидя на лавке.

Сторож возвратился через полчаса:

– Ну как вы тут? Отогрелись? – И он подбросил дров в печку, подошел к спящей девочке и аккуратно подложил ей под голову обрезок старой кошмы. – Ишь, стрекоза, сразу уснула, много ли бедному человеку надо, пожевать какой ни то корочки да уснуть в тепле. А братишка-то там, наверно, уж ревом изошел от голода и холода. Мать-то их тут в кухне робит, посуду моет, да што. Хозяйка наша ишо моду взяла, когда гостей много, а девок не хватает, подсовывать работниц гостям, особенно пьяным. И свою работу требует, штоб сполняли. Житье у нас здесь бабам-работницам самое никудышное, а што делать? Нужда. Пить-есть хочет каждый. Вот их у нее двое, а мужа-то нет, вдова. Куды податься? Ох, горе наше горькое. Ты-то чей, парень, будешь?

– Из-под Елани я.

– У! Дальной! Я поближе, знаменской. Всю жисть по ярмаркам. Ране ямщичал, когда молодой был. Грузчиком в обозах у купцов робил, тыщи, многие тыщи, брат, возле оглобли выходил. Везде бывал с обозом. Аж в Китай за фарфором, за шелком, за чаем ездили. В Сибири много раз был, орехи везли, меха. У самоедов был, да всего и не перечислишь. Из Конды рыбу возили, чуть не изгиб в дороге. А вот поди ты – восьмой десяток пошел, а ишо и Капишке в дворники сгодился. Так бы оно ничего, да вот за лошадей боязно. Пойду погляжу ишо!

– Я тоже пойду, спасибо, дед, отогрелся. Может, и мой хозяин скоро выйдет. Заругается, что я не у подъезда.

– Да не беспокойся, вынесут, яко труп, пьяного-от.

– Нет! Он много не пьет, знат меру!

– Все они знают меру! Подлецы! Погибели на них нет! Кровопивцы!

– Ладно, дед, отворяй ворота, поеду, буду мерзнуть у подъезда, так надо.

– Ин дело твое, выезжай.

Гости уезжали и приезжали до поздней ночи. Митрич помогал усаживать в кареты пьяных господ, отворял и затворял ворота, встречая новых приезжавших гостей. К утру работы стало меньше. Лошадей осталось несколько пар, напоил, подбросил сена, пошел в избушку. Девочка по-прежнему спала на лавке. Личико ее порозовело в тепле. На лоб упала прядка льняных волос, от густых длинных ресниц на глаза пали темные тени. Пухлые детские губки вздрагивали во сне.

Старик вспомнил свою младшую внучку в деревне. Сердце сжалось от боли и обиды, на глаза навернулась слеза. Сколько их, таких бедных обездоленных детей, по всему миру мается так. Подрастет и станет добычей притона Капишки, а потом, через время, больных, уже никуда не годных хозяйка выгоняет на улицу. Многие кончают самоубийством или спиваются и бродят, шатаются по улицам, их и в работницы никто не берет. Да и какие из них, к лешему, работницы: обнаглеют, обленятся, сопьются, потеряют не то что женский, вообще человечий облик. Все они почти с дурной болезнью, с проваленными носами. Ну куда они годны? Смотришь, и сорока еще нет, а уж глубокая старуха сидит в праздник на паперти и гнусавым голосом тянет: «Православные, подайте на пропитание!» И какая-нибудь восьмидесятилетняя деревенская сердобольная старушка протянет ей копеечку или калачик: «На, болезная, поешь, несчастная». Разве это жизнь?! Эти дома отнимают всё – и молодость, и красоту, и здоровье. Превращают молодых красивых девушек в больных безобразных калек.

Думы старика были прерваны криком ямщика и стуком в ворота:

– Эй, Митрич, пусти, иду запрягать лошадей купца Бутикова. Сам хотел приехать, да за мной послали, пьян, говорят, шибко, одного не отпускают.

– Заходи не то!

– Ох и народищу везде, шумит, гремит, брат, Ирбит-город. Всю ночь не заглыхает, нет ему угомону. Идет ярмарка-то в гору! Ох, матушка, миллиардами ворочает!

Митрич подходит к Манефе и осторожно трогает за плечо:

– Беги-то ты домой, девонька, уж рассветало. Можа, мамка-то вырвется на часок проведать вас. А то, неровён час, хозяйка и сюда заглянет.

Манефа открывает глаза и быстро вскакивает. Дворник выпускает ее через калитку. Сам начинает подметать двор, убирать конский навоз из-под навесов и конюшен. Спешит навести чистоту и порядок. Манефу сразу до костей пронизывает холодный северный ветер, забирается под лохмотья. Она быстро перебегает дорогу, бежит домой. С матерью и маленьким братишкой Васькой они снимают в подвале маленькую комнатку с одним подслеповатым окном на улицу, как раз напротив Капишкиных домов.

Когда в комнате истоплена печь, стены кирпичного подвала покрываются, как бисером, капельками воды. Вода начинает струйками стекать с подоконника. Манефа стирает тряпкой воду и взбирается на подоконник. На улицу выйти нельзя, собачий холод. И она часами сидит на подоконнике, разглядывая ноги прохожих.

За дощатой перегородкой высотой аршина в два, некрашеной и прокоптелой, надрывно кашляет нищая безродная старуха Власьевна. Кашляет и ворчит про себя: «Экая хворость на меня напала, однако, не встать, пролежу всю ярманку».

Третья каморка в подвале, с окном во двор, почти темная. В ней живет нищий старик Ионыч, запойный пьяница. Ионыч, кроме милостыни, еще подрабатывает. На днях заработал где-то семишник и некстати запил. Теперь лежит на соломе в углу своей маленькой каморки и орет во сне несусветную чушь да бьет кулаками в дощатую перегородку.

– Видно, уж допил до чертиков, старый хрен! – говорит Власьевна. – Замолкни, свинья безрогая, а то не вытерплю, съезжу ухватом по твоей глупой лысой башке! Надоел всем, лихоманка его понеси! Дров вчера не принес, топить седни нечем, а та госпожа и не кажется домой вовсе, даром што тут двое робят голодных замерзает. Другая бы на ее месте домой хотя бы объедки приносила, а она нет, самой бы только нажраться да напиться. Совсем одурела баба.

Ваське скоро три года, но он не ходит. Сидит или лежит, живот у него непомерно большой, и ест он много. Чуру не знает, так говорит про Ваську Власьевна. Но Манефа знает, что больше всего Васька живет голодом, потому что дома редко бывает какая-либо еда. Васька, наревевшись до хрипоты, лежит и смотрит печальными глазами в одну точку, и кажется, что будто он уже умер. Но какая-то сила все еще поддерживает его жизнь. Такие же, как у матери, синие васильковые глаза полузакрыты, запали в глазницах, под ними темные тени. Огромный живот колышется, значит, Васька еще жив. Кривые, тонкие, как ниточки, ножки подогнуты. «Куриная» грудь с острыми ребрами выпирает из-под ветхой грязной рубашонки. Мальчик так и не научился говорить за три года своей полуголодной жизни. Но если бы его поместить в добрые условия, он был бы хорошим ребенком. Он не был идиотом, он узнавал мать, радовался, когда подбегала к нему Манефа или старуха Власьевна брала его на руки. Но из-за вечного недоедания и плохого ухода он был тяжело болен рахитом. С самого рождения он оставался полностью на попечении четырехлетней сестренки Манефы.

Когда было тепло, Манефа не любила сидеть дома, оставляла малыша одного и убегала к подружкам, иногда на весь день. Но мороз на улице не дает убежать из постылого дома. Единственное окошко их каморки так застыло, что через него ничего не видно и на подоконнике сидеть неинтересно, да и холодно. Девочка забирается на печь, ложится рядом с братишкой. Печь чуть-чуть теплая. Есть хочется страшно. Почему так долго не идет мама? Хоть бы какой-нибудь кусочек съесть. Не пойти ли наверх к Петровне, может, что-нибудь еще даст? Попросить для Васьки, хотя она меня уж не раз выгоняла и не велела больше приходить.

Скорей бы пришла весна! На улице побегут ручьи, зашумит вода в Серебрянке. Петька Мохов с сестрой Анюткой наделают корабликов и будут пускать по канавам. Потом будет тепло, просохнет земля и можно будет везде бегать босой. Вот тогда-то она уже будет сыта и даже Ваську накормит. Летом будет большой татарский праздник байрам. Манефа постарается у мечети занять самое выгодное место – ей наподают вкусных лепешек и яиц, а потом она побежит в татарскую слободку, встретится там с подружкой Фатимой, и они будут играть вместе, а тетя Зульфия ее накормит маханом. Один раз она даже объелась махана и всю ночь болела. Потом придет Пасха, опять будут подавать крашеные яйца и пироги… Манефа облизнула губы и проглотила густую тягучую слюну.

А пока вот холодно на улице, плохо. Даже Власьевна – и та уж сколь дней не ходила собирать милостыню. Сильно худо зимой бедным людям. Девочка прислушивается к каждому звуку – не идет ли мать? Нет! Мать так и не пришла. Вот Петровна идет с водой, вот верхние жильцы носят дрова. Хлопают двери, все спешат в церковь к заутрени, сегодня воскресенье. Торговые ряды гостиного открываются поздно. Но Манефе придется идти туда, чего бы ей это ни стоило. Хотя с ярмарки и из магазинов нищих всегда гонят, но она встанет где-нибудь за ветром у входа, может, кто что-нибудь ей и подаст хоть полушку или кусочек хлеба…

Манефа вдруг вспомнила своего отца. Больше всего ей запомнились его веселые светло-серые глаза. Волосы у отца были пышные и густые, цвета кудели. Он брал ее большими сильными руками и поднимал высоко-высоко. Называл ее всегда Маняша или Манечка.

Жили тогда они в хорошей светлой комнате с тремя окнами. Отец часто куда-то уезжал, и мать с нетерпением ждала его, с беспокойством поглядывая в окно. Когда отец возвращался «с дороги», то привозил всем подарки и гостинцы, и Манефа, широко раскинув руки, счастливая, бежала навстречу отцу.

Манефа хорошо помнит зимний метельный вечер, когда ветер отчаянно выл в трубе и бросал снегом в окна.

– Эй, открой, хозяйка! – Сильный стук в дверь разбудил Манефу.

Мать в белой кружевной рубашке, наспех надернув синюю с оборочками юбку, накинула на плечи попавшуюся под руку верховую, с кистями клетчатую шаль, отодвинула на двери железный засов, и двое городовых вместе с дядей Никоном внесли в комнату распростертое тело отца. Наискось через весь левый висок зияла глубокая рана. Лицо отца было бледное, как мел. Мать с перекошенным от горя лицом кинулась к отцу.

– Отошел, должно! – сказал дядя Никон, и мужчины сняли шапки.

– Царство ему небесное. Честный был человек, трезвый. Погиб за хозяйское добро! Ни за грош ни за копеечку!

Городовые ушли. Дядя Никон остался, пытаясь хоть как-то чем-то успокоить мать. Но она не хотела ничем утешиться. Глядя на мать, ревела и Манефа.

Похороны отца Манефа не помнит. Зато хорошо помнит, что было потом.

Весной, когда стало тепло, мать начала куда-то уходить вечерами, у нее появились подруги, веселые, нарядные. Они часто заходили за ней и подолгу вертелись перед зеркалом. Иногда давали Манефе леденцы.

Мать, когда уходила, оставляла Манефу у соседки, тети Кати, одинокой женщины, портнихи. Тетя Катя все время стучала машинкой, шила. Давала играть Манефе ворохом разноцветных лоскутьев и велела не мешать ей. Манефа любила играть лоскутьями. Делала сама себе кукол, укрывала их, укладывала спать и не досаждала тете Кате. Потом незаметно засыпала, а наутро оказывалась дома в своей кроватке. Мать после ночных похождений вставала поздно, была раздражительной и грубой.

– Связалась ты, Ивула, со своими подругами! Бросила дочь на произвол судьбы, – выговаривала тетя Катя матери Манефы. – Как вечер, так шляться! Помяни мое слово, до добра не доведут тебя эти подруги. Пожалей свою дочь!

– А меня кто пожалел? Я сама теперь навек сирота!

– Бессовестная ты, Ивула. Полгода не прошло, как схоронила мужа, а уже начала развлекаться.

– Что ж мне теперь, по-твоему, весь век плакать?

Вскоре мать вышла замуж, и у Манефы появился отчим – пьяница, злой и жадный человек. Отчим избивал мать, не раз доставалось и Манефе. Мать устроилась на работу прачкой и сильно уставала, а отчим вымогал у нее последние деньги. Теперь она часто ходила с синяками на лице, подурнела, похудела. Отчим не щадил ее даже тогда, когда она стала ходить с большущим животом, но вскоре он исчез, как-то вдруг, внезапно, прихватив с собой всё мало-мальски ценное, которое еще не успел пропить. Вместе с отчимом исчезла вся отцовская одежда и обувь, и даже посуда.

После того как мать родила Ваську, жить стало совсем плохо, денег ни на что не хватало, и они вынуждены были переехать на Веселую улицу в подвал, где сняли угол вместе с нищими: пьяницей Ионычем и старухой Власьевной.

Дом был небольшой, с маленьким грязным двором. Все постройки давно уже требовали ремонта. Наверху лучшую комнату на солнечной стороне снимала семья Пискаревых. Сам Пискарев, мужик с черной окладистой бородой, прокопченный, с въевшейся навеки угольной пылью, работал в кузне у купца Казанцева подручным. Человек он был неразговорчивый, угрюмый и почти никогда ни с кем во дворе не разговаривал. Зато жена его Татьяна – вздорная балаболка – трещала, как сорока, и знала все новости. У них было двое детей: сын Семка и дочь Настя. С Манефой они никогда не играли, дразнили ее нищенкой, а мать ее называли последними словами, грязными.

Во время ярмарки мать редко приходила домой. Приносила что-нибудь поесть и буквально валилась с ног от усталости. Спала немного и опять убегала.

Но вот наконец-то закончилась ярмарка, и мать появилась дома.

Собрались подруги и кавалеры. На столе вино и закуска. Развернув во всю ширь меха старой охрипшей тальянки, на единственной целой табуретке устроился пьяненький, замызганный гармонист. Ионыч сидит за столом, обхватив голову руками, и, как голодный волк к непогоде, тянет заунывную бесконечную песню.

В отгороженной грязной ширмой кухне без окна Власьевна выговаривает матери:

– Как тебе, Ивула, не стыдно?! Назвала столь гостей, робяты-то голодные. Прокутишь в один день весь заработок, а потом што?

– А чё мне робята! Я, пока молода, хочу для себя пожить! И ты мне не мать родна, не указывай! Иди в свой угол и сиди!

Пьяная мать жаловалась подругам на свою хозяйку, Капитошу:

– Где она, правда-то, скажите, люди добрые? Прошла ярмонка – она меня выгнала. Говорит, теперя ты мне не нужна. В номера, говорит, я тебя не возьму, ты уж стара и рожей не вышла. Да как же я стара, в двадцать-то шесть лет. Я еще докажу ей, какая я стара! И плевала я на ее заведение! Небось не пропаду, проживу и без нее!

На следующий день, протрезвев, мать пошла искать работу и домой больше не пришла. До Манефы доходили слухи, что мать уехала с каким-то кавалером неизвестно куда.

Наступила весна, пригрело солнце. Вовсю капало с крыш. По первым ручейкам умер Васятка. Как жил, так и умер, тихо, незаметно, как будто уснул. Власьевна обмыла младенца. Сшила из своей тряпки рубашку, обрядила.

– Представился, сердешный, отмаялся, ангельская душка безгрешная, – вытирая слезы, причитала Власьевна. – К чему родился? Зачем жил? Досыта не едал…

Три дня Васятка лежал нехороненный на лавке. Ионыч из каких-то старых досок сколотил гробик. Но могилу копать было некому. На четвертый день с руганью пришли городовые и унесли гробик с Васяткой.

Со временем Манефа привыкла жить без матери и всей своей детской, израненной трудностями душой привязалась к Власьевне, как к родной бабушке.

Власьевну хорошо знали во всех ближних деревнях, у нее были везде знакомые, подруги и приятельницы. Хотя она была неграмотной, но могла заниматься гаданьем, ворожбой и приворотом.

– Вот скоро ужо просохнет дорога, и полетим мы с тобой, Маняшка, как вольные птицы! – со знанием дела говорила Власьевна. – Свобода, она дороже всего! Эх, нет лучше вольной волюшки! Пойдем мы с тобой на все лето в Елань, Городище. Богатые места, хлебородные! Там люди подают хорошо, щедро. Завсегда и обедом, и ужином накормят. А ночевать в жару будем в поле, в стогах. Эх, красотища!

– Бабушка, мы уйдем, а если мама тут приедет?

– Ну приедет – соседи скажут, что со мной ушла, вот и все!

Прошло семь лет. За эти годы где только ни побывали Власьевна с Манефой – исходили все деревни и села.

Манефе пошел пятнадцатый год. Из нищенки-замарашки выросла красивая девушка с длинной светло-русой косой. Круглое, с ямочкой на подбородке личико было прелестно: прямой красивый нос, темные брови, серые глаза и маленький яркий рот. Росту она была невысокого, но крепкого сложения. Вечные походы закалили ее. Она была бронзовой от загара и никогда не боялась простуды.

Манефе нравилась вольная жизнь, но случилось так, что, когда они бродяжничали в Туринске, вдруг тяжело занемогла Власьевна – взяла да и слегла в одном доме, а через три дня ее хоронили городовые за казенный счет. Никогда еще в своей жизни Манефа не чувствовала себя так одиноко. Она сильно переживала эту утрату: привыкла за все эти годы к старухе, Власьевна ей заменила и бабушку, и родителей.

Пришлось Манефе возвращаться в Ирбит.

Пыталась устроиться на работу, но тут же уходила или ее выгоняли за нерадивость.

В одной деревне под Еланью она даже нанималась жать рожь, хотя серпа в руках никогда не держала. Хозяин дивился, откуда взялась такая работница, и в сердцах обозвал ее дубиной и пряслом. «Смотри, – говорил он, – вон Насте моей восьми нет, а как она жнет! А ты уж невеста! Ну кому ты нужна будешь, тряпичная барыня! Уходи сейчас же, не путай и не порти хлеб».

Одинокие старухи в деревнях стали закрывать от нее ворота и окна: «Ходит какая-то голодранка, обокрадет ишо! Линь несусветная! Высмотрит да и подведет шайку грабителей!»

Но той же зимой судьба улыбнулась Манефе. Как будто солнечный луч вдруг блеснул из-за тучи. Ее взяла к себе на воспитание одна бездетная вдова в Ирбите.

Лет под шестьдесят, с простым, чуть одутловатым лицом и узкими карими монгольскими глазами, Аполлинария Семеновна Калмыкова имела небольшую швейную мастерскую, в которой работали около десяти работниц-швей. Сама она считалась хорошей закройщицей и портнихой.

У Калмыковой своих детей никогда не было, и возможно, из-за жалости она приняла бедную, нищую девчонку.

Прошло два года кропотливого и терпеливого ученья шитью. Непоседливой Манефе работа в мастерской давно уже надоела, и она уже подумывала сбежать от Семеновны, но судьба готовила ей другое: зимой в ярмарку она случайно встретилась с Федором Елпановым.

Федору шел двадцать третий год, и молодые люди полюбили друг друга с первого взгляда.

Манефа, живя у Семеновны, превратилась из гадкого птенчика в настоящую русскую красавицу. Одета она была просто, но со вкусом. Недаром она считалась теперь дочерью лучшей портнихи города.

Калмыкова, узнав, что у Манефы появился жених, решила поскорее выдать замуж свою воспитанницу и тем самым, как говорится, сбыть с рук. Она уж была не рада, что взяла ее в дом. Ее воспитанница, на удивление, оказалась нерадивой к работе. Все делала кое-как. Если она начинала стирать белье, то сама была до ушей мокрая, а белое кружевное белье тети Поли непременно было загажено и не простирано. Когда готовила обед, то все блюда получались пересоленными и невкусными. Семеновна была от природы доброй, покладистой женщиной, но и то иногда раздражалась, видя такую работу. Она никак не могла даже и подумать, что бездомная девчонка, нищенка и сирота, может быть столь ленивой и нерасторопной…

Через семь месяцев после свадьбы Манефа родила сына: светловолосого, сероглазого, в точности как она сама. Теперь уже волей-неволей Манефе надо было нянчиться и ночами вставать к ребенку. Она занималась только им, всю остальную работу по хозяйству несла на себе свекровь.

В деревне уже давно велись пересуды насчет елпановской семьи. Кое-какие разговоры доносились до Марины Васильевны, но что она могла изменить, что сделать, эта слабохарактерная женщина, которая весь век была в полной зависимости и подчинении у мужа. Она думала, надеялась, что ее сын все равно когда-нибудь обумится и возьмется по-настоящему за работу, за хозяйство, за торговлю. Но время шло, а перемен никаких не наступало. Сын был настоящий мот, любил еще к тому же и выпить. Деньги таяли, как весенний снег, быстро и незаметно.

Чем больше времени проходило со дня смерти Ивана Петровича, тем чаще думала Марина Васильевна о том, сколько сил и здоровья отдал Елпанов хозяйству, семье, дочерям и сыну-наследнику, тем теплее становились ее воспоминания об этом человеке. Вот нет Ивана Петровича – и жизнь пошла уже совсем не такая…

Марина Васильевна вспомнила, как давным-давно в детстве дед как-то взял ее в лес и там их застала гроза. Маришка потом видела вывороченный шквалом ветра кедр, упавший поперек лесной тропки. Дед присел на ствол поверженного дерева, провел узловатой рукой по коре и, непонятно для девчушки, пробормотал:

– Ну, коли такого богатыря свалило, стало быть, скоро и деткам его, кедренышам, – каюк!

Предыдущая главаГлава 72 из 73Следующая глава