К книге
ПереселенцыПостоялый двор
41%
Постоялый двор
30

После того как увезли из дома братьев Куликовых, Ефросинья, жена Паши, прибежала к Соломии и с порога начала кричать:

– Из-за тебя, кума, мой мужик пострадал! Ну не могли вы этот мешок с солью уж спрятать подальше? Увезут вот в волость мужиков-то, что тогда будем делать!

– Да не ори ты! Сама-то хороша! Меньше у вас нашего, как же! Твои сынки уж столь награбили на больших-то дорогах, что нам и не снилось. А у нас они один мешок нашли с солью и больше ничего и не найдут, и мужиков отпустят, да не может того быть, чтобы они в чем-то сознались, – зло отрезала Соломия.

И Пашина жена примирилась и села на лавку:

– Ну ладно, не сердись, кума, погорячилась я, ну-ка бери карты да поворожи. Вот ведь беда-то! Не отступятся, поди, еще будут обыскивать. Ой! Кума, что делать-то будем?

Соломия всем сердцем желала выпроводить куму, чтобы не мешала ей думать и не томила душу своими пустыми охами и вздохами. Она и сама за это утро состарилась на целый десяток лет и не знала, что ей сейчас предпринять.

Много видели при обыске, и ворованного, но ничего не опознали. Да и самого главного не нашли, сколь ни топтались.

Соломия сейчас вспоминала, как словно что-то оборвалось у нее внутри, когда зашли в маленькую горенку-боковушку. Если бы сняли там два домотканых половика и смоляник[75], прибитый гвоздями к полу, то сразу бросилось бы в глаза, что половицы в горенке не на шкантах, как обычно делается пол, а просто наложены сверху и легко убираются.

А под ними был сундук с награбленным добром: дорогие тонкой работы фаянсовые сервизы, позолоченные ложки, вилки и ножи, зеркала в золоченых оправах. А золотых брошей с бриллиантами, сережек с самоцветами, золотых обручальных колец, перстней там было не счесть.

Да, поистине драгоценным был этот, с виду простой, окованный железом сундук! О нем знали только два человека – Соломия и ее муж.

В другом тайнике были деньги – в стене за навесным посудным шкафом. Никто и подумать бы не смог, что под кухонным скарбом – надежно укрытый в стене тайник. Наворованное и награбленное могло дать капитал для широкой торговли, открыть которую они давно уже мечтали.

Волею судьбы они оказались в этом медвежьем углу и с нетерпением ждали, чтобы в один прекрасный момент уехать в большой город и начать новую жизнь во всем своем блеске и славе с таким богатством, которое у них было. С такими деньгами они смогли бы пролезть в купечество и занять положение в высшем обществе. Но въевшиеся в кровь воровские привычки не давали им покоя. Они уже не могли иначе, их неугомонная натура властно требовала новых грабежей и преступлений. Чем больше у них становилось денег и всякого добра, тем становились они жаднее.

Прошли многие годы, как они приехали сюда и прижились на краю леса у большой дороги. Когда появились соседи, которые наблюдали за ними во все глаза, Куликовы стали распахивать землю за шесть верст от хутора и поставили там дом с надворными постройками. Им не препятствовали: земли вокруг много – стройся где хочешь. Да и побаивались люди Куликовых.

Все эти годы всё было хорошо и безмятежно, небо оставалось безоблачным и тихим, не считая мелких гроз, неизменно проносившихся стороной. Если были случаи, когда им что-то грозило и их настигали по пятам в их воровских деяниях, то они сразу прикидывались невинными овечками, становились приветливыми, добрыми, услужливыми, гостеприимными и покамест затихали, чтобы через некоторое время наверстать упущенное и сотворить еще более гнусный поступок.

Во хмелю братья буйствовали, особенно старший, Паша, с молодых лет пил часто и бил свою Ефросинью. Жена его, невзрачная на вид и безвольная, изнуренная деспотом-мужем и большой семьей, к пятидесяти годам стала совсем старухой, припадочной и нервной. А после того, как пьяный муж выгнал ее из дома и она, почти раздетая, простояла всю ночь в пригоне, с ней приключилась та бабья хворь, которая мучит тысячи русских женщин до самой могилы. Ее как будто несло течением, и она ничему не сопротивлялась, ничего сама не могла решить, надеялась только на мужа и сыновей. Муж-изверг с годами подавил ее волю, сделав ее почти идиоткой. И она безропотно несла свой крест и не хотела ничего менять в своей беспросветной жизни.

Соломия, в отличие от Ефросиньи, была сильная духом, но и она сначала струсила, когда к ним сегодня утром ввалилась целая толпа разъяренных мужиков.

Соломия до мельчайших подробностей вспомнила, как вечером к ним заехал погреться этот мужик. У нее было предчувствие, что случится беда, и сон нехороший видела той ночью. Да и мужичишка-то уж какой бы богач был. Добро бы взять! А что? Тьфу! Всего-то его выручка да соли мешок. Не по стольку привозили иногда с ночных набегов ее муж и деверь, а потом и племянники. Все сходило с рук. А тут, поди ж ты, попались на таком пустяке.

Давно уже смерклось. Соломия долго сидела, опершись локтем о подоконник, смотрела на дорогу, залитую лунным светом, на дальнее поле и искрившийся алмазной россыпью снег, отливавший синью в глубоких колеях избитой дороги.

После всего пережитого в этот день, после всех волнений и забот вся работа валилась из рук и ничего не хотелось делать. Невеселые думы, одна хуже другой, приходили на ум.

Щелкнувшая в воротах щеколда вывела Соломию из оцепенения. Это бежала домой Дашутка. Свежая, пахнущая морозом, забежала в избу.

– Мам, чего ты сидишь в потемках, давай зажжем хоть лучину?

Соломия, недовольная тем, что дочери ее все равно и нет у нее никакой заботы, что будет с ее родителями завтра, заворчала на дочь:

– И где же ты, голубушка, была так долго? Тебе, видно, все равно, что я тут одна! Бегаешь бог весть где, и нет тебе о доме никакой заботы.

Но недолгой была досада на дочь. В душе давно уже Соломия простила дочери, что та долго пробегала в улице с подружками. Единственный человек на свете, которого она любила больше жизни, – это была ее дочь Дашутка, детей у Соломии больше не бывало.

Нехотя встала Соломия с лавки, вытащила из загнетки шабалой[76] красный уголек; сухая лучина скоро вспыхнула и загорела трепетным светом, по стене задвигались огромные тени. Порывшись в шкафчике, Соломия достала сальную свечу, зажгла ее и поставила на столе в глиняный подсвечник. Говорить не хотелось, молча поужинали. Дашутка села вышивать филейный настольник, а ее мать – прясть лен, но обычные каждодневные вечерние дела мало сегодня занимали Соломию. Прясть она не любила всегда, ей не по нутру была эта скучная монотонная работа. А в этот вечер тем более было не до пряжи, то и дело нитка рвалась, веретено, закружившись, падало на пол.

Соломия сидела в глубоком раздумье, уронив свои маленькие холеные ручки на колени, и глядела в одну точку перед собой. Ее взгляд упал в передний угол на темные лики икон, которые не освещались скудным светом свечи: «Господи, что с нами будет теперь? Пронесет ли на этот раз тучу мороком? Сойдет ли все хорошо? Не лишимся ли мы своего богатства? Господи, отнеси от нас эту беду!» К своему стыду, она теперь только поняла, что почти никогда не обращалась к богу, молиться она не могла, не умела. Молитвы, которые заставляли учить ее мать и дед, давно уже забыла, они просто сами по себе выветрились из головы. Всю жизнь она никогда никого и ничего не боялась, ни леших, ни домовых, ни мертвецов, а с худыми людьми была всегда на дружеской ноге. Ее богом были деньги, кумиром – золото и украшения, любовью – нажива, богатство и полные сундуки красивой одежды.

Немного еще посидели и обе легли спать. Дашутка всегда ложилась с матерью, когда не было дома отца. Мягкая пуховая перина и теплый бок матери нежили Дашутку теплом, и она сразу же заснула. Но к Соломии сон не шел. Долго она лежала с открытыми глазами, ворочаясь с боку на бок, вздыхая и прислушиваясь к тишине ночи, и все думала. Неотвязная мысль не покидала ее, и в голове стоял один и тот же вопрос: что же ей делать?

Глядя на лунные блики, падавшие из проемов окон, на белые дорожки своей чистенькой горенки, под впечатлением этого последнего дня она стала невольно вспоминать свою прошлую жизнь и села на кровати, закутавшись в одеяло. Ее густые, тяжелые, до пояса волосы, заплетенные для ночи в слабую косу, постепенно расплелись и рассыпались по плечам и спине, упали на колени, закрывая пышную обнаженную грудь, точно обволакивали ее темным плащом, только лицо белело во мраке да мерцали прекрасные бездонные агатовые глаза. Несмотря на свои тридцать три года и на редкую проседь в волосах, она была все еще по-девичьи стройна и прекрасна.

…В полуверсте от большого торгового села Аргаяш, что под Казанью, проходил большой тракт, по которому сновали и бедные крестьянские возы, груженные разным товаром, и щегольские тройки с форейторами в ливреях, везшие благородных седоков. Здесь проезжали и прекрасные разодетые барины, и расфранченные молодые разночинцы, и военные, и солидное богатое купечество с большим капиталом. На этом же большом проезжем тракте, оглашая окрестность заливистым звоном валдайских колокольчиков, проносились почтовые кареты. А иногда, гремя цепями, проходил этап арестантов, подгоняемый руганью и нагайками конвойных.

Особенно много народу – и конного, и пешего – направлялось на богомолье в престольный праздник явленной иконы Казанской Божьей Матери. Тогда большой Казанский тракт не пустовал ни днем ни ночью. Люди ехали, а чаще шли поклониться чудотворной иконе, надеясь получить исцеление от недугов. Тут были глухие, слепые, увечные, больные, уроды, нищие…

У самого тракта стоял старый, мрачного вида двухэтажный приземистый дом. Стекла в окнах позеленели от времени, рамы покоробились и обветшали. В первом этаже дома была парадная дверь с крыльцом в две ступеньки, выходящая в сторону тракта. Широкая двустворчатая дверь покосилась, железный кованый пробой проржавел, ступени крыльца скособочились и доживали последние дни. По всему было видно, что дому нужна твердая хозяйская рука.

Над входом красовалась вывеска «Трактир», до того ветхая и потемневшая от времени, что новый человек вряд ли что-нибудь на ней разобрал бы. Над воротами была вторая, тоже потемневшая, вывеска: «Постоялый двор Кузьмы Ивановича Китаева».

Двор был большой и широкий, как поле, окруженный со всех сторон конюшнями, завознями, амбарами и прочими надворными постройками. Тесовые крыши во многих местах погнили и поросли мхом. За домом во дворе был большой флигель, изба-малуха, погреб и баня в конце огорода, а также большой запущенный сад, поросший сонными травами, репейником и чертополохом.

Бывший хозяин дома и постоялого двора – рачительный и трудолюбивый Кузьма Иванович Китаев – давно уже умер, и теперь там жил его младший сын, Пантелей, известный на всю округу взбалмошный стареющий пьяница.

Постоялый двор и трактир Китаева были на бойком месте, всегда полны народа, и жизнь здесь шумела попойками, пьяными драками, руганью и мордобоем.

Пантелею Китаеву еще не исполнилось сорока лет, это был высокий могучий мужик с черной буйной шевелюрой, с окладистой бородой и золотой серьгой-полумесяцем в ухе. Всем своим обликом он походил на цыгана, но считал себя русским. По всему было видно, что в молодости он был очень красив и строен.

Еще с молодых лет, при жизни отца, Пантелей Кузьмич вел разгульную жизнь, у него появились друзья-собутыльники, с которыми он часто уезжал из дома, порой пропадая целыми неделями, и совсем не вникал в семейное дело.

Отец был стар и сколько ни старался образумить сына, толку не вышло.

У Кузьмы был еще старший сын, но он жил в Казани с семьей, имел дом и скорняжную мастерскую. Делами постоялого двора ему заниматься было некогда, да и не хотел, боясь навлечь на себя гнев своего взбалмошного младшего брата.

Когда Пантелею шел двадцать седьмой год, отец скоропостижно умер. Похоронив отца, молодой, неженатый хозяин пустился в пьянство и еще больший разгул. Все добрые работники от него ушли. Хозяйство быстро приходило в упадок. Постоялый двор приобрел дурную славу. Богатые люди стали объезжать его стороной.

В тридцать два года, пресытившись каждодневными запоями, он впервые подумал о своей дальнейшей жизни, понял, что его от верной гибели спасет только женитьба на хорошей, добродетельной молодой девушке.

Мужчина он был еще нестарый и не потерял полностью своего первоначального вида, и вскоре, к общему неудовольствию своих подруг и дружков, стал сватать восемнадцатилетнюю Катеньку Морозову, дочь казанского мещанина из старообрядческой семьи. Но Иван Осипович, отец Катеньки, прогнал новоявленного жениха и не велел больше показываться на глаза.

Бедный отец не знал, что его умница и краса ненаглядная Катенька давно уже встречается с этим прощелыгой и даже готова бежать из родительского дома. Его едва удар не хватил, когда Катя тайно обвенчалась и уехала со своим непутевым муженьком на китаевский постоялый двор при большой дороге.

Родители Кати, люди набожные, степенные и порядочные, приданого для дочери не пожалели, но с зятем знаться не захотели. Одна Катя слепо верила в Пантелея и считала, что таким и должен быть настоящий мужчина. Скоро, да только уж поздно, она поняла свою ошибку.

Молодая жена быстро надоела гуляке Пантелею, как прежде быстро наскучивали многочисленные любовницы; он зажил прежней разгульной жизнью с кутежами и драками. Злые языки утверждали, что, буйный во хмелю, он не раз избивал бессловесную жену. Екатерине Ивановне осталось лишь одно утешение – дочь, нареченная при крещении Соломией и которую мать ласково называла Соломкой.

На десятый год замужества Екатерина Ивановна умерла от чахотки, оставив сиротой восьмилетнюю Соломку. Соломия хорошо помнила мать, высокую, красивую шатенку с карими печальными глазами. Днем она хлопотала по дому, когда же наступали сумерки, а отца не было дома, мать то и дело тревожно прислушивалась, ходила по комнатам, поглядывала на дорогу или, накинув шубейку, выбегала во двор.

Самый первый оттиск в памяти Соломии остался на всю жизнь. С этого дня ей многое стало ясно в отношении отца к матери. Весь вечер мать, по обыкновению, ходила печальная, чем-то тревожась. Ласково прижимая к себе дочь, говорила: «Спи, моя доченька, спи, касатушка, усни скорее, моя хорошая». Ночью Соломия проснулась от какого-то шума и приглушенных рыданий. На столике горел ночник. Мамы в спальне не было. Малышке стало страшно, и она, босая, в одной спальной рубашке вышла в гостиную. Ужасное зрелище предстало перед детским взором, до глубины души поразившее ее: пьяный отец с растрепанными волосами и всклокоченной бородой, одетый в кумачовую, с закатанными рукавами рубаху, стоял в одном сапоге, а другим бил по голове мать.

– Я покажу тебе, подлюга, как надо с мужа сапоги снимать! – орал в пьяном угаре отец.

Мать, стоя перед ним на коленях, плакала, защищая руками от ударов лицо.

В душе маленькой девочки что-то оборвалось, надломилось и дало трещину, как в хрупком хрустальном кубке. Откуда-то из самых глубин поднялась жестокая злоба на отца, и она, не помня себя от ярости, вцепилась в его ногу зубами.

Отец с трудом оторвал дочь от себя, как котенка, отшвырнул в сторону и со злобой выдохнул:

– У, змеевка зловредная!

Соломия росла подвижной, впечатлительной и любознательной девочкой. Она не знала страха, иногда, выбрав удобный момент, когда не видела мать, бежала к лошадям в конюшню, залезала в конуру к собаке.

Соседка, застав ее как-то у колодца, решила напугать, чтобы она больше не заглядывала туда:

– В колодце живет водяной с зелеными глазами. Если будешь туда заглядывать, тут он тебя и сцапает.

Много раз с тех пор Соломка убегала в огород и глядела в глубокий старый замшелый колодец. Низкое творило было трухлявым, и она лежала на нем, отколупывая от сруба гнилые щепки и, бросая в воду, все глядела, не появится ли водяной с зелеными глазами…

Вечерами, затопив в горнице камин, мать становилась на колени перед образами и ставила рядом Соломию. Она заставляла дочь читать вслух молитвы, говоря при этом: «Молись, доченька, чтобы Боженька послал в наш дом мир и счастье. Детская молитва – всегда доходчивее». Но резвушке и егозе Соломии молиться не хотелось, и она начинала рассматривать узорные дорожки на половиках.

Отец, видев это, говорил в сердцах:

– Ты только и знаешь одним молитвам ее учить. Такую же ханжу воспитать хочешь, как ты сама! Святошу, как твои батюшка с матушкой! Что ни шаг, всё ох да ох! Бог да бог! А сами напиться никому не дадут.

Мать сразу как-то тускнела при упоминании отцом ее родителей, впадала в глубокую печаль, работала машинально, не проронив за весь вечер ни одного слова.

В последнее время мать стала выглядеть потолстевшей и неуклюжей.

Однажды, хитро подмигнув, сказала Соломии:

– Скоро у тебя будет братик, а может, и сестричка! Будешь любить и нянчить?

– Буду! Буду! – обрадовалась Соломия. – А то мне одной скучно и играть не с кем.

Но вскоре случилось то, что Соломия не забудет всю жизнь.

Дело было на Святках, отец приехал домой среди ночи пьяный и злой.

Соломия не помнит, как он ворвался в спальню и стащил за волосы с кровати спящую мать, с ругательствами начал пинать ее сапогами:

– Ты так, подлая, мужа ждешь?! Жрать есть что? Опять все холодное, ну я тебя проучу! Я научу тебя домом жить!

Мать, ползая по полу, ища дрожащими руками, во что бы одеться, умоляла отца:

– Пантюша, ради бога, тише, разбудишь дочь.

Соломия давно уже не спала. Она бесшумно, как кошка, прыгнула за камин, схватила железную кочергу, и когда отец нагнулся, наматывая длинные роскошные волосы матери на руку, Соломия изо всех детских силенок треснула отца кочергой поперек спины. Он, не ожидавший удара, ойкнул, выпустил из своей пятерни волосы и кинулся к дочери, но она, с горящим взором своих красивых агатовых глаз и с искаженным злобой детским личиком, забилась в угол за камин и заорала на весь дом пронзительно и страшно:

– Не подходи, гад, убью!

Отец рассвирепел:

– Это кто гад? Я?! – Отступил от дочери и стал зверски избивать мать.

– Это ты, подлюга, научила ее? Ты!

Мать что-то лепетала бессвязное, дрожа, как смертельно испуганное животное.

Понемногу гнев отца пошел на убыль.

Избитая мать со стоном доползла до кровати.

К следующему вечеру мать родила недоношенного мальчика, который жил всего полтора дня и ни на минуту не переставал пищать и стонать.

Мать лежала, похожая на покойницу, бледная, с провалившимися глазами. Соломия подошла к ней, мать горячей прозрачной рукой погладила ее по густым жестким волосам и прошептала: «Ничего доченька, не плачь, не надо, скоро мама поправится»…

Из других впечатлений детства в память врезалось и такое. Стояло жаркое, душное лето. Как-то, когда утром от жары не было никакого спасения, Соломия через настежь открытое окно на кухне услышала разговор двух работниц трактира, поварих Палаги и Ульяны. Палага говорила:

– У нас в Аргаяше две бабы, полюбовницы хозяина нашего, разодрались… Прямо на людях, при всем честном народе и разодрались!

– А чё, в Аргаяше у Пантелея-то Кузьмича сударушки, что ли, есть? – удивилась Ульяна.

– Спросила б лучше, где у него их нет! И не только в здешних краях, поди, и в Казани, а то и в Москве имеются… И что это за характер у Катерины Ивановны – в толк никак не возьму. Все-то она ему прощает… И бьет он ее, и гулеванит напропалую…

– Из-за Соломийки, может, терпит. И потом, сама знаешь, добрая она…

– Телепня[77] она, вот что я тебе скажу! Не пара она Пантелею Кузьмичу, оттого у них и жисти путной нет. По его-то характеру какую ему жену надо? Черта в юбке – не иначе! А мужики добра не понимают; только когда сила на силу идет, тогда они сдаются. Вот мой, к примеру. Тоже сперва, как я в трактир нанялась, загнусил: дескать, нанялась в трактир, там, наверно, и хозяин тебя лапает, и мужики пьяные! Дак я на него мигом страху нагнала. Молчит теперь, даже если выпимши домой приду. Свекровь однажды рот открыла, так я ее отбрила, – Палага победоносно выправилась во весть рост: – Ты чей, говорю, хлеб лопаешь?! Своего-то у нас уж с Масленицы не бывает, когда до нового-то урожаю еще эвон сколь ждать… Вот и поживи тут честно-то, да по совести, да добром-то! С голоду подохнуть можно, ежели по совести жить!

Соломия из этого разговора поварих кое-что поняла. Она воспитывалась среди взрослых, и при ней не стеснялись в выражениях, считая ее несмышленым ребенком. Соломка давно уже знала, что значат слова «полюбовница», «сударушка», да и другие, более забористые.

Теперь она уяснила вдобавок: взрослые чаще всего не говорят, что думают, но о своей пользе и выгоде они думают всегда.

Однажды она увидела, как Палага, наложив на кухне полную сумку мяса и яиц, спрятала ее за баней, в густой крапиве. Соломия перепрятала сумку, а вечером следила из-за угла за тем, как Палага долго искала за баней спрятанное. Обшарив крапиву, а заодно и ближние кусты, повариха матерно выругалась и пошла домой с пустыми руками.

Как-то отец уехал по делам, сказав, что через неделю вернется. Но шла уже третья неделя, а его все не было. Все это время матери пришлось просидеть за трактирной стойкой. В трактире стоял шум и гам, царил беспорядок. Работник Митрич добросердечной матери почти не подчинялся и чуть ли не каждый день напивался допьяна; в трактире не успевали убирать со столов, и многие проезжающие, не пообедав, хлопали дверью, кляня хозяев. Некоторые отказывались платить за постой.

Иное дело было зимой. Во время непогоды, вьюги поземка сильно переметает Казанский тракт, ехать становится трудно и долго. А стужа! Мороз-воевода – он на чины-звания не больно-то смотрит. Мерзнет ямщик на козлах в худой шапке и латаном армяке. Но он правит парой, а то и тройкой лошадей, что хоть немного согревает в дороге.

Какой-нибудь важный господин сидит сиднем в своей карете или возке, и тут уж, коли начнут мерзнуть ноги, даже теплые казанские валенки не спасут. Продрогнет проезжий и, как о манне небесной, начинает мечтать о постоялом дворе… Скорей бы под крышу, к печке! С мороза сойдет и немудрящий, но горячий ужин. Тем более что богатые проезжие почти всегда возили с собой вино; иной купец еще и хозяина угощал.

Раньше постоялый двор был прибыльным делом. Но с тех пор как не стало доброго хозяина, приветливого и услужливого Кузьмы Ивановича, в нем проезжие останавливались неохотно.

Далеко по Казанскому тракту пошла худая слава нынешнего хозяина постоялого двора и трактира в Аргаяше. Ну, как пьяница-то, как гуляка первостатейный Пантелей уж давно известен был, но когда на тракте стали грабители пошаливать, его несколько раз заподозрили в разбоях и грабежах. Да ведь не пойман – не вор, говорят. На всякий случай богатеи на конных тройках с валдайскими колокольчиками и дорогой упряжью старались в Аргаяше не задерживаться.

Татары, как известно, – непревзойденные лошадники и надежные ямщики. Но те, которых нанимали довезти до Казани, предупреждали богатых седоков еще на предыдущем постоялом дворе: «Моя едет прямо до Казань, пастаялий двор Китай остановляться не будет: место поганый, ограбить могут».

В Масленицу на постоялом дворе расположились бродячие цыгане, и целую неделю от них не было покою. Всюду бегали, хлопали дверями, громко ругались и даже дрались, пиликали на скрипке, играли на гитарах, пели песни. В последний день Масленицы, соловник, к хозяину наехало много гостей, опять вино лилось рекой, снова пели и плясали цыгане.

Престарелая служанка Макаровна в сердцах говорила: «Вот бы их нечистый поскорее унес! Хоть бы наша голубушка Катерина Ивановна остатные-то денечки пожила на покое».

Но видимо, не суждено было ни одного дня в этом доме прожить Екатерине Ивановне в покое и в радости. Около полночи в самый разгар веселья началась у нее предсмертная агония. Умерла Екатерина Ивановна тихо и незаметно, и верная служанка Макаровна закрыла ей глаза.

В это время дверь в комнату, в которой шла веселая гульба, неслышно отворилась и на пороге появилась босая девочка в ночной рубашке. Длинные роскошные волосы у девчонки были перехвачены лентой, большие черные глаза горели, а лицо покрывала смертельная бледность. Постояв с минуту, обвела всех присутствующих ненавидящим взглядом и вполголоса сказала: «Сейчас умерла мама!»

Сидящая на коленях отца белокурая нарядная женщина с бокалом вина встала, и бокал выскользнул из рук, облив вином ее дорогое красивое платье. Скрипка перестала пиликать, музыка смолкла. Отец с минуту смотрел вокруг себя осоловелыми пьяными глазами и, уронив голову на стол, заплакал. Гости поспешно стали уходить, а он все лежал головой на столе, и Соломия впервые заметила, сколько седины в его черных густых волосах…

На похороны Екатерины Ивановны приехали из Казани дед и бабушка Соломии – высокий, худой, с длинной седой бородой старик и вся в черном, с сухим и желтым, как пергамент, лицом монахини пожилая женщина.

Их Соломия видела первый раз в жизни, и они казались ей посторонними людьми, тем более что бабушка-монахиня будто не замечала Соломию и ни разу не приласкала внучку, только, не разжимая тонких бескровных губ, взглядывала на нее с укором, будто внучка была повинна в смерти Екатерины Ивановны.

Похоронами распоряжалась служанка Макаровна. Гроб стоял в гостиной на двух сдвинутых столах. Исхудавшее лицо Екатерины Ивановны казалось чужим и строгим. Она была в белом платье, в котором когда-то венчалась в церкви, с белыми цветами на голове. Соломии не верилось, что это ее мать, и девочке начинало казаться, что хоронить будут какую-то чужую женщину, а ее мама, живая и здоровая, вот-вот войдет в гостиную, поздоровается и пригласит всех пить чай. А к ней, к Соломке, подойдет, погладит по волосам, обнимет за плечи своей теплой, мягкой рукой и скажет что-нибудь ласковое…

Но ничего этого не было. Была церковь в селе Аргаяш, посреди которой стоял гроб с телом матери, кругом горели свечи и пахло ладаном, запах которого плавал по храму и возносился под высокие своды. Пел церковный хор. Макаровна, подталкивая Соломию поближе к гробу, тихо говорила: «Посмотри, Соломиюшка, на маму-то в последний раз…» Соломия слышала голос служанки как будто сквозь тягостный сон. За всю заупокойную службу ни одна слезинка не выпала из ее глаз – плакать она не могла, только смотрела вокруг сухими, испуганными глазами, а сердце сжималось и холодело, словно его обложили льдом. Когда ее привели из церкви домой, она опять как во сне слышала разговор работниц.

– Закаменело, знать, у ней сердчишко-то, потому и слез нету… Поплакала, легче было бы, – говорила Макаровна.

– Чё ребенок восьми годов понимает? Скоро позабудет мать-то, да и все! – возражала Палага.

– Да типун тебе на язык! Лечить надо ее – от тоски да от испуга!

После церкви печальная процессия отправилась на кладбище.

Соломия, кутаясь в большую шаль, подошла к краю могилы. Холодный ветер бросал в лицо колкие снежинки. Кладбищенские ели склонились в немом молчании над могилами умерших, где нашли себе приют целые поколения, где сравнялись богатые и нищие, знатные и безвестные. Господа и их слуги. Теперь сюда на веки вечные переселилась и ее мать.

Вот уже бережно гроб опущен в могилу. Отец без шапки, с заиндевевшей головой, первый бросает горсть земли.

Макаровна потихоньку говорит Соломии:

– Брось и ты, деточка, земельки маме в могилку, чтоб ей было помягче лежать.

Соломия берет узорной красненькой рукавичкой, связанной матерью, комочек мерзлой глины и бросает его в могилу, комочек глухо стучит о крышку гроба, и могилу начинают постепенно зарывать…

Уже дома, после похорон, Макаровна подозвала Соломию:

– Поди-ка сюда, Соломиюшка, поди, сиротинка моя горькая, – Макаровна подвела Соломию к откинутой западне[78] подпола.

– Повторяй за мной: «Тоска-печаль моя, сойди с меня, сгинь-пропади в темноте и во мраке!» Соломия старательно повторяла странные, загадочные слова. Потом Макаровна долго умывала ее какой-то водой, чем-то напоила из глиняного кувшина и повела за стол. В гостиной был приготовлен поминальный обед, и Соломия впервые за эти дни почувствовала, что очень хочет есть.

Предыдущая главаГлава 30 из 73Следующая глава