Чадо Богородицы первый свой земной сон видело в яслях овчарни. Чадо Стеши чуть не каждый день почивало в яслях коровника.
– Ба-с-ё-ё-на, – укладывая дочку в ясли, тихо и ласково ворковала Стеша. Это и коровушке предназначалось, чтобы была внимательнее да осторожнее, хрупая сеном, и дочурке, чтобы не пугалась, коли проснётся от волглых коровьих губ. Такая у неё была для обеих дипломатическая установка.
Это мягкое «Ба-с-ё-ёна» каталось на все лады – и когда спала Асенька, и когда глаза таращила, и когда приникала к маминой груди. Потому и стало едва ли не первым словом, которое она усвоила. Разумеется, сразу после слова «мама».
Асенька заговорила на седьмом месяце. И Стеша ставила это себе в заслугу. Бывало, купает дочурку в бане и, переливая водицу, твердит: «Во-да, во-да». Не «буль-буль», как обычно учат, а «во-да». И вот уж ответно доносятся новые звуки «да» и «во».
И к огню приучила, боркаясь у печки. Управившись с чугунками, ставила ухват в угол, Асю – к себе на колени и повторяла: «О-гонь». Та заворожённо глядела на пламя, а потом, едва став на ноги, стала теребить маму за юбку и тянуть к печке: «Го-го».
– Не рано ли? – остерегала бабушка. – Смотри, наглядится – худо спать будет.
– Ничего, – уверенно отвечала Стеша. – Быстрее ума наберётся у огня.
Она судила по себе. У бабушки в детстве таких навыков не было, какие получила Стеша. Ведь бабушка выросла в городе, хоть и небольшом. Печей в доме не было – котельное отопление. А Стеша в качестве подтверждения своей правоты приводила слова отца.
Тятя был однолюб. После смерти маменьки так и не женился. Природа брала своё. Пропадал на день-два, возвращался угарный, иногда с синяками, ссадинами на лице. Но жены, мачехи для Стеши, так и не завёл.
Тут на беду положили в областную больницу бабушку, да не на неделю-другую – на три месяца.
– Как же без хозяйки-то? – сокрушались доброхоты, зачастившие в качестве сватов.
– А вон моя хозяйка! – на полном серьёзе отвечал тятя и показывал на маленькую – только в школу пошла – Стешу. – Верно, доча?
Стеша застенчиво отводила глаза, уходила в запечье и там, как сверчок, пела свои немудрёные песенки либо корила котишку, который опять напакостил, норовя запустить лапу в сметану.
Она и впрямь уже обряжалась по дому – и стряпала, и шила-вязала, и полы мыла. Откуда это взялось? Да как откуда! От стремления подсобить, порадовать тятю и бабушку. Училась у неё, у жёнок-соседок смотрела-выведывала. Учение, знамо дело, давалось не без шишек. И лоб набивала, и занозы впивались, и обжигалась-ошпаривалась. Не без этого. Да, поплакав, сама себя и утешала: «Ништо, до свадьбы заживёт».
Память собственная и вела Стешу по материнской веретейке. Избу и все закутки её она показала дочурке, когда носила ещё на руках. Потому, когда Асенька запохаживала, она уже всё ведала. Особенно запечье. Уже норовила поднести помело, чтобы маменька выгребала уголья и быстрее ставила пирог, кашу или томить молоко в крынке. Под противень подносила печную лопату, благо та лёгонькая была. Знала, какие чугунки для каши, картошки, а в каком бабушка заваривает пойло для овечек.
– Чига-чига, – лепетала Асенька, когда бабушка крошила в самый большой чугун свекольную ботву, картошку да сухарики, и норовила подать соответствующий ухват. Бабушка кивала, не отрываясь от дела:
– Пойдёшь со мной кормить?
Ещё бы не пойти! Девчушка волчком начинала кружиться от нетерпения.
Так чередой осваивала хлев со стайкой для овец, птичник с насестом для курушек. А ещё поветь, где хранилось сено. Теперь, когда корову сдали, молоко брали с фермы, Стеша ежедень приносила бидончик – сена надо было немного: задать овцам, подстелить новорождённым ягняшам да в матрацах сменить. Но стоило только заговорить о сене, Асенька тут как тут: хочу сено задавать. Ей нравилось брать его в охапочку и сбрасывать через оконце в полу в хлев. Сено падало прямо в кормушку, овцы встречали его радостным блеяньем. И это маленькое чудо доставляло девульке столько радости, что она заливалась тоненьким смехом, а потом теребила-гладила ягняшей, дескать, это ведь я вас кормила-потчевала.
– Кормилица ты наша, – не удерживался от умиления даже суровый дед, гладя внучку по светлой головушке. А называл её Стася.
Дедовы инструменты Ася-Стася оглядывала с интересом, но словно понимала, что они не для неё. Кухня да животинка – это бабино, мамино и её, а вот это всё – топоры, молотки, пилы, эта скамеечка с железной пирамидкой, на которой отбивают косы, – это дедово, мужское.
Но больше, конечно, Ася проводила времени в жилой части избы, особенно в передней. Её занимало всё. Посуда праздничная в резном светлого дерева буфете. Платья и пальто в тёмном платяном шкапу. Комод с точёными балясинами, в котором хранилось бельё. Зеркала в резных рамах, в которых она отражалась. Часы с боем, их было двое – большие настенные и накомодные. Фотографии в рамках, они висели в простенках. И, конечно же, окна.
За окнами открывались чудеса. Казалось бы, первое лето не оставило ничего в младенческой памяти – на исходе его ей было всего пять месяцев. В открытых окнах колыхались белые занавески, резные тени бросала листва рябины и черёмухи, залетали с гудением шмели. Но во взоре дитя осознанного понимания не возникало. Какая память у младени! Сон, плач, если мокро, да поиск материнского соска с белой усладой. Ан нет!
Под Новый год Стеша продышала на морозном стекле пятачок. В обзоре темнела Фимина изба, тот самый памятный звоз… Она отвела взгляд, расширила пятачок ладонью и, пока стекло не затянуло мутной изморозью, прислонила к нему дочурку.
– Ж-ж, – произнесла Ася, словно вспомнила мохнатого шмеля, который в июле нанёс визит, желая познакомиться с юной особой. Стеша почти не удивилась.
– Он снова прилетит, – заверила она дочку. – Новым летом. Вот увидишь.
И Ася увидела шмеля. Она обрадовалась, кажется, не столько новому визиту, сколько тому, что мама выполнила своё обещание. Оттого радость вылилась не столько на шмеля, сколько на маму-волшебницу. Она обнимала маму, чмокала её в нос, в лоб, в щёки, отчего Стеша так хохотала, что с улицы поспешила бабушка, а с повети, отложив заделье, – отец.
То второе лето было полно дивных открытий. Ася-Стася-Тася уже вовсю говорила. И не просто слова. Это была уже осознанная речь. Само собой, много вопросов, но и какие-то – без преувеличения – умозаключения.
Впервые Стеша вывела дочурку за околицу. Хотя кто кого вывел?! Крыльцо избы, всё, что вокруг, включая лужу посерёдке заулка, парники в огороде, грядки, шест скворечника, поленницу под звозом, – всё это было уже обследовано и усвоено. И однажды, взяв маму за руку, дочка повела её по дорожке, которая выводила в противоположную от реки сторону – к лесу. Они миновали коровник и телятник, вышли на поля и дальше – к овину.
Овин этот давно уже не использовался, потому что перестали сеять зерновые даже на фураж. Пучки лежалой соломы, ни зёрнышка – всё подобрали мыши-полёвки. С перекладин под сводом свисали несколько звеньев цепи – здесь в былые годы после отжинок молодёжь устраивала качели. Створы ворот от сквозняка заскрипели, а казалось, скрипит цепь и доносятся ликующие бесшабашные голоса. Стало грустно. Стеша потащила дочурку наружу. Чем бы порадовать Асю и себя? Тут неподалёку – помнилось с детства – была земляничная полянка. Ну-ка, ну-ка, где ты, земляничка? Первой увидела ягоды востроглазая дочурка. А и то! Она же ближе к траве-мураве. Ягодки Асе понравились – и видом своим, и ароматом. Жаль, мало оказалось. Подняла взгляд – на кустах полно тёмно-синих, потянулась к ним.
– Нет, Тася, – покачала головой Стеша, – эти нельзя. Волчьи ягоды. Ядовитые.
Возвращаясь с прогулки домой, заглянули на конюшню. Лошадей осталось немного. Конюх Манефа Игнатовна ковала Партизанку – немолодую, а потому смирную лошадь буланой масти. Во рту у хозяйки конюшни – ухнали – ковочные гвозди, только кивнула. Забив последний ухналь, оглядела подкову и – к кобыле:
– Как обновка, Партизанка? – голос густой, мужиковатый. Партизанка, словно заказчица обувной мастерской, притопнула ногой и помотала большой головой, дескать, больно добро, хозяйка.
Манефа поднялась со скамейки и потрепала девочку по голове:
– Хочешь, Настюша, посидеть на лошадке? – даже голос у жёнки помягчел. Та аж запрыгала от предвкушения. Кобылка, обласканная хозяйкой, застыла в боевой готовности и приняла на себя маленькую наездницу с подобающей мерой ответственности. Ведомая Манефой под уздцы, она сделала несколько ровных шагов, попутно отогнав хвостом овода. Шлепок хвоста частично достиг Аси. Она немного испугалась, но тут же всё поняла и погладила кобылу по шее:
– Исанка, Исанка.
– Ишь ты, какое имячко! – отозвалась Манефа. – А и впрямь лучше. А то язык сломаешь… Теперь и я так буду звать. Слышишь, Исанка?
Кобыла в знак согласия кивнула и даже совсем по-молодому всхрапнула, чем привела Настёну в восторг, она аж в ладоши захлопала.
Первое большое путешествие настолько вдохновило дочку, что она без умолку рассказывала о нём сперва бабушке, для неё уже пра, а потом ещё раз деду. Те, не перебивая чадо, слушали да улыбались.
Лето на Севере короткое. Надо многое успеть, чтобы уверенно встретить зиму. Посевная, сенокос, уборка – это само собой. А по дому-то… Надо дров наготовить, печку обиходить. Надо баню побелить да мохом, где птицы повыдергали, проконопатить. Да медную посуду – самовары, тазы, рукомойники – дресвой очистить. Да большую стирку устроить – перестирать нательное и постельное бельё да кофты, рубахи и платья. Да верхнюю одежду просушить, выбрав погожий день и развесив всё на огороже. Да перины, одеяла, подушки прокалить на солнце, а матрацы набить свежим сеном… Дел прорва.
И всё это между фермой, дойками, полевыми работами, сенокосом, повседневной обрядней.
Времени на дочурку оставалось мало. Но Стеша не скаредничала. Лучше по хозяйству чего не сделать, чем дочурке чего-то недодать.
Ходили они в Долгую раду – морошковую болотину, где остро и пряно пахло багульником. Ася сама рвала янтарные спелые ягоды, очищала их от звёздчатых кукульков и посылала в рот. Ягоды были крупные, помещались только по одной. Счастливая улыбка озаряла замурзанную сладким соком мордашку. От наслаждения она аж жмурила глаза. Глядя на дочку, и Стеша не скрывала радости – до чего отрадно матери видеть здорового, весёлого и счастливого ребёнка. Разве она в ту тревожную осень, когда завязалась в ней новая жизнь, могла предположить такое?! А мысль, что Асеньки у неё могло не быть – такая смута тогда владела ею, эта мысль бросала в жар, стыд охватывал, и она, некрещёная, твердила тогда: «Господи, помилуй! Господи, помилуй!»
А ещё Стеша сводила Асеньку к Мельничному ручью. Это вверх по течению в версте от деревни. Дорога тянется по высокому берегу, открывая новые дали. Но даль ещё не так манит дочурку. Ей в прямом и переносном смыслах ближе то, что под ногами, что сравнимо с её ростом, – луговые травы, цветы, кустики.
Луг ещё не скошен. Тут много всякой пестроты для смышлёного детского взгляда – колокольчики, ромашки, васильки, анютины глазки… да мало ли. Но самое интересное по-над берегом не это – ласточки, что порхают туда-сюда из береговой кручи. Они вывели птенцов. Одни уже учат питомцев вставать на крыло, другие ещё кормят, снуя беспрестанно за кормом. Потому здесь, под угором и над ним, стоит неумолчный гвалт. Птенцы пищат, взрослые ласточки остерегают их криками. И все снуют, стремительно пролетая мимо – и над головами, и почти касаясь плеча, и, кажется, меж шагающих ног. От их свистящих порывов Асенька поначалу аж приседала, до того пугалась. Но постепенно осмелела и уже с восторгом взирала на эту стремительную круговерть.
За ручьём ласточки отстали – там угор был влажнее, они не селились в сырой глине. Зато тут стало попадаться больше бабочек, стрекоз и кузнечиков. Асенька приметила божью коровку – та сидела на цветке ромашки.
– Видишь, она крылышки разводит, ей жарко, – Стеша склонилась следом за дочуркой с другой стороны, – а сейчас ты закрыла её своей тенью – она перестала опахивать себя, теперь ей в самый раз.
Асенька открыла божью коровку солнышку – крылышки заходили, закрыла – снова перестали расходиться.
От этого маленького открытия дочурка захлопала в ладоши. Надо же, как чудно устроен Божий мир. Всё в нём загадочно, но иное ведь и объяснимо.
У Мельничного ручья сама Стеша была первый раз с тятей лет в пять – он взял её однажды на ночную рыбалку. Стеша сидела у костерка, вороша сучья и щепки, тятя под берегом ставил донки. Их тени плясали по глинистому угору, по кустам и деревьям, вызывая невольную тревогу. Но рядом был тятя, и она не подавала виду, что ей немного страшно.
Тятя рассказал, что здесь, на ручье, когда-то стояла мельница, он застал только домик, на полу которого лежали жернова – два больших круглых камня. Стеша спросила, а как она работала, та мельница. Тятя, не долго мешкая, достал катушку – на ней была намотана леска, смотал её на коробок. Потом нащепал щепок, проделал расщелины на трубе катушки, вставил в них щепочки, пояснив, что это лопасти. Потом в отверстие катушки просунул тонкую ивовую ветку и всю модель поднёс к ручью, выбрав не самую стремительную струю. Лопасти замелькали, катушка завертелась, полетели брызги. Вид мелькающих лопаток настолько впечатлил Стешу, что вопрос, а как же мелется зерно, уже и забылся.
Детское воспоминание не давало Стеше покоя всю обратную дорогу. Придя домой, она повторила, что смастерил когда-то тятя, и тотчас увлекла дочку за водой. Речная вода не ручейная, падающая с кручи, но катушка с лопастями пусть и не столь стремительно, но завертелась, вызвав восторг Асеньки.
– И мне, и мне…
Стеша, глядя на радость дочки, на сей раз почти не улыбнулась: этими бы чудесами папане заниматься. А где тот папаня? На глазах закипели непрошеные слёзы, едва укротила их, чтобы не показывать дочурке, даже ополоснулась, будто играючи. И дочка плеснула на себя, зачерпнув из бегучей струи. Тем и завершили тот день.
Звуки Настёна различала, кажется, с первых дней. Как стучит заслонка в печи, как дедов молоток на повети, когда отбивает косу. Как в цинковый подойник бьёт молочная струя. Как кукует кукушка, как звучит гармошка за рекой.
А запахи – и подавно. Пшённой каши, извлечённой из печи. Хлеба-житника. Запах сена, духовитый и жаркий. Терпкий дух свежего конского навоза на морозе. Запах стылого сена, которое привезли с Запольков. Дух конюшни – ядрёный и крепкий. Коровника – острый, бьющий подчас в нос и щиплющий глаза.
Однажды Стеша взяла дочурку на маслобойку. Запрягла смирную Партизанку, кою с лёгкой руки Асеньки стали звать Исанкой. Одной рукой держала вожжи, другой придерживала дочурку, сидевшую на коленях.
Всю дорогу до Опалёва они переговаривались. Больше разговор вела Настёна. Она впервые ехала по этой дороге, когда сверстников и сверстниц городских на такую пору в колясках возят. А на пути столько всего! Одна деревня окнами обращена на дорогу. Избы крупные, матёрые. Хозяева кивают, в гости зовут. А следом другая, чуть в стороне от дороги. Там только машут. А меж домов там ели стоят, как в лесу. И не страшно. А дальше дорога прижимается к реке, её подпирает ельник. Вот тут уже страшновато. Ладно, если из леса выбежит зайчик, а ну как волк. Она теснее жмётся к маме. А у мамы самой сердце не на месте. Но не потому, что это место называется Узью и о нём ходят разные страшные истории. Они приближаются к своротке, за которой открывается поляна, а там, кажется, те же самые копны, что стояли три года назад… Стешу обдаёт жаром. Думала, уж всё улеглось. Нет, всё по-прежнему остро и томительно, словно было вчера… Господи, доколе же?! Или так всю жизнь и жить с этим?!
Наконец, Узь кончается, дорога выводит на луг. Он открывается внезапно. Исанка при виде простора и большого села на холме оживляется. Тут предстоит остановка – значит, полпути позади, скоро обратно, а там и до родной конюшни недалеко.
Асенька озирает простор молча и внимательно, как картинку в большой детской книжке, – взаправдашнее это село, или, может, холм этот и не холм вовсе, а рыба-кит?
Стеша решает проехать в село не по главной дороге, а по низу, кромкой луговины, чтобы главное показать дочке вблизи, изнутри. Ведь ещё светло, всё ясно и внятно.
Сдача молока не затягивается. Жёнки в сепараторной, которые принимают молоко, встречают юную гостью улыбками, мол, районная инспекция пожаловала, и, входя в положение мамы с дочкой, которой ещё обратно попадать, переливают молоко живо и весело.
Пока Стеша заполняет накладную, Асе вручается большой кусман пшеничного хлеба со свежим маслом. Она уплетает угощение в охотку, погружая в масло зубы и пальцы. «Что надо сказать?» – напоминает Стеша. Асенька знает что. Но где там сказать спасибо с полным ртом, только кивает да забавно кланяется, вызывая умилительные улыбки жёнок.
На верхотуре села стоят два храма и колокольня. Экое диво сотворили пращуры. Стеша до сих пор хранит в сердце благоговейное волнение, охватившее её в первый раз. А дочка?
Стеша спускает Настю на землю. Та, уже увидевшая храмы из-за поворота, замирает и не шевелится. Где её всегдашняя неугомонность, беготня, прыжки и хлопания в ладоши? Стоит, замерев, точнее, обмерев. И ладоши сложила благоговейно. Откуда это? Неужто родовая память, доставшаяся от богомольных отчичей?
Покойно на сердце у Стеши, когда они возвращаются уже в сумраке домой. Ася не дремлет, но сидит затаившись. Ни о чём не расспрашивает, какую-то думу думает. А папенька-то и не видит этого чуда – не то жалость, не то упрёк срываются с губ Стеши безмолвным вздохом.
Примерно так, как она обживала детское место в материнской утробе, Настёна осваивала и околодеревенское пространство: вот вверх по течению, там село с храмами; вот вниз, там деревня; вот вправо – это к лесу, влево – к реке. Всё, как и Стеша в свои поры. Как здешние насельники и насельницы пятьдесят, сто, двести лет назад.
В былые времена многие жили в пределах своей волости, не ведая, а что там, за кромкой горизонта, да даже за этим ближним лесом. Вот храм – в нём крестят да венчают. Там мельница – мелют жито. Там лесные чащи – грибы, ягоды, боровая дичь. Вот река – это вода, рыба. А за рекой – последний прислон.
И ведь хватало этих пределов. Никакая скука не донимала. Потому что на неё не оставалось времени, так захватывал житейский круговорот. А в деревенском детстве – и подавно. Ведь даже чтобы обойти, обследовать свой заулок, все стёжки-веретейки, все затинки, огорожи, куртинки крапивы… – одного детского дня, который, кажется, длится вечность, не хватит. А уж поманят соседи – и вовсе, считай, началась дальняя страна.
Деревня давно жила без детских голосов. Скворцы на время заполняли пространство своим стрекотом. Но детского звонкого многоголосья, которое, бывало, доносилось с реки, они не заменяли.
С появлением Настёны деревня будто ожила. Словно ветхая старушонка, она вышла на угорышек, оперлась на батожок да и выпрямилась. Да что выпрямилась – воспрянула, преобразилась, обретя какую-то ведомую только ей одной надею.
Первый раз, когда дочка пропала из виду, Стеша с ног сбилась. Только что вертелась возле подола и – на тебе! – уже нет. Кинулась в заулок, метнулась к колодцу, обежала избу. Кричала, звала. А она – здравствуйте, пожалуйста, – выглядывает из соседского окна, днюет-гостюет у Офимьи Павловны, порядовой соседки, чай пьёт с сушками, точно у себя таких нету. Корить Офимью Павловну, заслуженного человека, вдову партизана Гражданской войны, Стеша не посмела, тем паче что этот дом и её приветил в своё время… Но дочку, придя домой, наказала, поставив впервые в угол. Та, конечно, осознала, что наказана, но понять, за что и почему, не могла, хотя прилежно повторяла за мамой, что больше так делать не будет. Кто из нас не давал в детстве таких или подобных зароков! Да что проку. На другой день, прознав о гостевании Аси у Фимы, её заманила к себе Манефа Игнатовна.
Жёнок понять было можно. Дети – сынки-дочки, у кого имелись, давно поразлетелись из родимых гнёзд. Внуки, когда были малы, гостевали у бабушек, но, повзрослев, забыли дорогу в деревню – то пионерские лагеря, то Черноморское побережье, то Крым… Вот жёнки и утоляли своё одиночество, приваживая к себе Настёну.
А уж ежели пригласили в гости – непременно за стол. Потчевали-угощали не хуже родных кровиночек. Конфеты, вафли, пряники – всё, что посылали богатые города. Куда там скромные домашние калитки да шанежки! То-то Настёна стала нос воротить от повседневной еды – каши, щей или ухи. Конфеты подавай, маманя, зефир да шоколад!
Стеша озаботилась. Что делать? Не корить же соседок за доброхотство. Но когда другой раз Настёнино гостевание обернулось поносом, она высказалась. Только бабы не особо её послушались, по-прежнему привечая девчушку. Тогда решительно встряла бабушка. Когда бабы собрались возле магазеи на сенокос, она и выступила. Да так выступила, что жёнки присмирели. Они вновь почувствовали себя ученицами начальной школы, которых Мария Никитична жучила за невыполненный урок: «…И тебе, Фруза Панафидина, вот ужо дочери-то скажу, когда приедет. И ты, Гаревских Устинья! Куда это годится – от родной матери ребёнка уводить! Вы как Лисы Патрикеевны ведёте себя, заманиваете дитя несмышлёное. Ужо вам!»
Гостевые заманки на время прекратились, однако совсем не отошли. Стеша смекнула, что одними запретами ничего не добиться. Дочка растёт, ей всё интересно. Надо это любопытство на дело обращать. Стала ещё больше приучать к хозяйству – к стряпне, шитью, уборке… А однажды…
Выдвинув ящик со своими старыми поделками, сама себе удивилась: отчего раньше-то их хоронила. Фабричные игрушки, коими сама когда-то играла, выставляла – куколки, зверюшки, набор кастрюлек… А про глиняных и забыла. Или скудости форм и красок постеснялась? Эко глупая, укорила себя Стеша. Родного застыдилась! Эва как у дочки загорелись глаза, когда стала извлекать из ящика мамины богатства!
Особенно внимательно Настёна рассматривала полкана – человекоконя. Почему-то стала качать его, словно это кукла-лялька. А потом чмокать-целовать, как мама целовала её перед сном и утром при пробуждении.
А тут приспела пора баню обиходить. Летом топили её едва ли не через день – так хотелось после дневного упряга смыть пыль да пот да размять застамелые косточки. От частых топок тулово печи покрылось сеткой мелких да заметных трещин. Надо было их затереть, а подсохнет глина – печь побелить.
Глину Стеша навела в старой лохани. Между делом отломила кусок от размоченной и протянула Насте – лепи. Как мять, защипывать, скатывать глину, она уже показывала. Это когда услышала по радио, что мелкая моторика – работа кончиками пальцев – ускоряет у детей развитие речи. Тогда они слепили с Настёной птичку и раскрасили как снегиря. А ещё она вспомнила урок Романа и слепила доисторическую женщину – веретёнце, на вершине голова, снизу раковины-ноги…
Что налепила-навертела дочка, пока мама обряжала банную печку? Китовраса. Не совсем такого, какого показала мама. И всё же догадаться было можно. Четыре ноги, правда, разной толщины, туловище, правда, кособокое и голова – круглая, с нашлёпкой внизу, явно бородой.
Чтобы обихоженная печь быстрее подсыхала, Стеша немного протопила её, а фигурку полкана поставила внутрь. Потом, когда фигурка устоялась, они вместе с дочкой раскрасили её подручными красками – белилами, синькой и охрой. Китоврас получился буланым, лицо белое, а борода синяя. «Как у Дракулы», – сказала Стеша, но пояснять не стала: к чему маленькой знать о таких страстях-мордастях?
А Настёна вдруг переиначила. «Как у папы», – заявила она. Стеша от неожиданности аж язык прикусила. Она ни разу не упоминала об отце, бабушка тоже, тятя – и подавно. Тогда откуда? Откуда даже само это слово явилось?
– Какой у вас смышлёный ребёнок! – отметила одна приезжая особа, которая представилась фольклористкой, собирательницей старинных песен, причитаний да сказов. – В таком возрасте столько умеет, – она разглядывала Настины поделки, – и так складно разговаривает! Дети деревенские застенчивы и молчаливы, а ваша – просто чтец-декламатор, окатно да баско всё, – вставила, блеснув знанием говори.
Стеша и сама не могла нарадоваться на дочку. Ещё до школы она столько всего умела: и стряпала, и варила, и бельё, понятно, мелкое стирала, и гладила, предпочитая утюгу старинный рубель. А поделок вслед за первым китоврасом – ей ещё трёх не было на ту пору – к семи годам целая выставка образовалась. В красном углу был поставлен столик-угловичок, который смастерил тятя, так на нём уже места для глиняных игрушек не хватало.
В государстве той порой стали происходить перемены. Но у них, в заугольной стороне, всё было по-прежнему. Сев-посадка, сенокос, уборка урожая – обычный крестьянский круг.
Резко обрушилось всё в тот год, когда Настёна пошла в первый класс. Начались перебои с зарплатой, в магазине опустело: пачки хмели-сунели да сорговые веники – это всё, что там было. Пекарня совхозная закрылась. Из района хлеб стали возить раз в неделю, а потом совсем прекратили. Домашние запасы муки кончились. Что делать? Без хлеба долго не протянешь. Нагрузил тятя катер картошкой и отправился в райцентр. Надеялся на хорошую выручку – ведь, считай, полтонны клубней. Но выторговал худо: привёз мешок печёного хлеба да в наволочке немного сахара – вот и вся прибыль.
Тогда-то Стеша и вспомнила наставление заезжей фольклористки: «Тебе, голубушка, надо глиной заниматься. Корову подоить, наверное, и я смогу, коли подучусь. А природный материал, та же глина, не каждому отворяется…»
Совхоз развалился на глазах. Директор хозяйства – тот самый бывший речник – срочно распродал всю технику. Трактора, культиваторы, грузовики, прицепы – весь машинный двор разошёлся по сходной цене по рукам частников. Потом ушли на сторону комбикорма, фураж, тюки с сеном. Затем были проданы лошади. Как убивалась Манефа Похвалина, когда уводили из конюшни её питомцев! На всю деревню голосила. А потом пришёл черёд совхозному стаду. Директор велел загнать коров на две баржи.
К рулю большого совхозного катера он встал сам. С тех пор ни животины, ни директора с женой здесь не видели. Напоминал о нём только битый бюст с высоко задранной фуражкой, который стоял в углу конторы.
А что обитатели десятка окрестных деревень, которые составляли совхоз? С чем они остались? С собственными огородами да нарезанными за околицей картофельными грядами – это было всё, что могло их прокормить.
К глине Стешу заставила обратиться нужда. Свистульки да зверушки спросом большим не пользовались. Брали, да редко – детей-то малых стало немного. Да и копейки давали, хоть те копейки на ту пору обросли нулями, как пузырями. «Вот посуду бы…» Эти пожелания Стеша слышала не по разу. Посуда билась. Дорогие тарелки были не по карману, да и те – только в райцентре. Вот Стеша и решила попробовать. Не боги же, как говорят, горшки обжигают, тем более крынки.
Сначала слепила-стяпала глиняный житник, потом сделала в нём углубление и – где ложкой, где ладошкой – стала выбирать лишнее. Крынка вышла кособокая, да и не крынка вовсе, а бадейка неопределённого рода-племени.
Попробовала тем же манером слепить миску. Тоже грубоватая получилась. Разве что для Михайлы Потапыча из сказки: «Кто ел из моей чашки?» Сама лепила, сама и смеялась, разыгрывая с дочкой эту сказку. Дочка – за мишутку, мама – за Настасью Ивановну, а за Михайлу Потапыча уговорили тятю. Тот отмахивался поначалу, да когда внучка поманила – «Ну деда-а!», – сдался.
Вот тогда, когда отыграли сцену застольного разора в лесной избушке, Стеша и обратилась к отцу: мол, неплохо бы сделать гончарный круг, пусть пока самый простой. Тятя ничего не сказал, но – видно было – задумался.
Видел ли тятя где въяве или в какой-то киноленте или выискал в журнале «Техника – молодёжи», но круг скудельный у него вышел на славу. Основа – лиственница, ось – шкворень от старого тракторного дизеля, посаженный на подшипник. Крутится, как волчок, от малейшего движения. А тятя-то, Кулибин, его ещё и механизировал, использовав привод от старой швейной машинки. Знай ногой жми на педаль, а руками твори, что задумано.
Опробовать новодел Стеша решила наедине, чтобы никто не мешал – не отвлекал. Стоял октябрь. Осенняя распутица расквасила дороги. Тятя по первости возил Настю в школу на «Казанке», но с бензином стало совсем худо – выкатил с повети старый катер с допотопным дизельком «топ-нога». Эта посудина досталась ему от бывшего сельчанина, который приезжал в деревню на лето. А солярку тятя, в прошлом вальщик леса, добывал у знакомых в леспромхозе. К тому же в кабинке катерка было теплее, там стояла печурка, которая топилась полешками.
Дед с внучкой уезжали в верховья утром и возвращались к обеду. В промежутке, ожидая свою школьницу, дед проверял мерёжи, что ставил под безлюдным берегом, донки. И, возвращаясь, нередко привозил на уху или жарёху то налима, то язя или щуку.
Вот проводив однажды тятю и дочку, Стеша и села за гончарный круг. Причём села – сама это отметила – широко и основательно расставив ноги. Именно такой посадки требовала предстоящая работа.
Кусок вязкой клейкой глины она шмякнула на центр круга, предварительно протёртого водой. Обмяла со всех сторон, опять сделав подобие житника, и затем нажала на педаль. Круг завертелся. Она опустила на него руки, почуяв ладонями, как глина начинает поддаваться обоюдному движению круга и давлению рук. Что дальше? Скорее инстинктом, чем рассудком поняла: в податливый глиняный каравашек впечатала кулак. Свод прогнулся, в житнике образовалась выемка. Оборот за оборотом кратер углублялся, стенка становилась тоньше. Вот как ладно, радовалась Стеша: всё тоньше и тоньше. И вдруг… смялась.
Стеша откинулась на спинку стула, убрала со лба испарину. Сердце колотилось. Куда спешить? Сила есть – ума не надо? – укоряла она себя.
Смочив руки, Стеша привела кусок глины в начальный вид, снова огладила его, обратив в житник. Качание ноги на педали и давление кулака уменьшила и… всё произошло, как в первый раз. Начало сулило удачу, а потом опять всё сломалось.
Когда опали, сникли, словно тюльпаны на морозе, и третий, и четвёртый кувшинцы, Стеша остановилась. Что-то было не так. Она смяла остатки глиняной затеи в бесформенный ком, взвесила его на ладони и, нутром почуяв, что в этом куске затаилась обретённая спервоначала слабость, решительно кинула его в таз.
Что же не так? Может, спешу, резко меняю форму, не давая глине одуматься, свыкнуться с обретённым? Или, наоборот, медлю, растягивая и усыпляя её память, отчего теряется сам смысл.
Стеша огладила передник, смахнула крошево подсохшей глины. Руки замерли на животе. Вот. Она, жёнка, ведь тоже была сосудом. Неведомая сила занялась в ней и стала расширять жизненное пространство. Не кулак – нет, сила мягче цветка, ромашки мягче, невесомей одуванчика. И эта одухотворённая сила медленно, но неуклонно созидала этот сосуд, в котором занялась новая жизнь. Медленно вращалась земля, как её гончарный круг, и она, Стеша, вращалась вместе с нею. И одновременно внутри неё шло вращение, заданное Вышней волей. Не веретено с пряжей, которое всё круглилось, вырастая в клубок, – сгусток живой пульсирующей плоти, который раздвигал форму своего материнского сосуда.
Стеша загребла пятернёй новый комок глины, медленно размяла его в ладонях и, глядя в угол, где с недавних пор замерцала икона, опустила его на серёдку скудельного круга. Всё она делала так же, как и прежде, и всё же иначе. Рука её обернулась тем дитём, которое ворочалось, раздвигая жизненное пространство, в её утробе. Пальцы её, словно ручки-ножки, голова и туловище ребёнка, мягко раздвигали плоть глины, чуя перемены в толщине сосуда. Это было до того осязаемо, что она физически почуяла ту давнюю уже боль, что пронизывала и раздвигала её чресла.
И ведь вышло! И ведь получилось! Сердце, понятно, трепетало, дыхание сбилось, словно не в мыслях, а опять наяву, только-только изойдя на крик, искусав до крови губы, она совершила главное женское дело.
Сосуд получился, конечно, не видный, не красовитый. Он походил на приземистого да конопатого деревенского мужичка. Но стоял прочно. Осталось его обжечь да проверить, не течёт ли.
Когда кувшин прошёл огни и водяные испытания и не лопнул и не потёк, Стеша поставила его на обеденный стол и достала из буфета серебряную ложечку. Собрались все: и бабушка, и тятя, и дочка. Лица у всех были любопытные, озабоченные и немного торжественные. Даже непоседливая Настёна терпеливо ждала. Стеша подняла кувшин, поднесла его к уху и постучала по нему ложечкой. Кувшин отозвался. Понятно дело, не серебряным, не хрустальным и даже не фарфоровым звоном, однако весело и протяжно, словно ручеёк. Воды в кувшине не было, но память о ней, звонкой и заливистой, в нём существовала.
Заслышав этот звон, Настёна захлопала в ладоши. Бабушка перекрестилась. Тятя улыбнулся, спрятав улыбку в усы. А в груди Стеши поселилась радость – тихая, как тот звон, новая радость.
С тех пор так и пошло – не было дня, чтобы Стеша не садилась за гончарный круг. Научилась делать мелкие солонки и большие дёжи, крынки, горшочки, кружки. Умудрилась сотворить целый чайный набор – шесть чашек с блюдцами и заварочный чайник. А выглядели-то они так, словно шоколадом облитые.
А какие тарелки у Стеши выходили! Лёгкие, что фарфор, и прочные. Со временем форму стала менять. Не просто тарелка, а словно красно солнышко с лучами, или тарелка-луна, а то тарелка-полумесяц. А детскую посуду стала украшать фигурками зверушек. Тут ей помогала Настёна. Вылепит дочка белочку – мама приспособит вместо ручки для чашечки. Слепит дочка птичку-невеличку – мама посадит её на ободок чашки, из которой можно есть пшённую кашу.
Такие «фигуристые» изделия особенно хорошо расходились. На ярмарке в райцентре, куда Стешу пригласили как народного мастера, какой-то искусствовед, как он представился, назвал поделки Стеши «ноу-хау» и посоветовал запатентовать их. Что это такое, Стеша не поняла. Зато догадалась, что в её посуде соединяются традиция и современность.
Патентов на ярмарке Стеша не получила – одну только грамотку, похожую на газетную четвертушку, зато выручила немного денег, распродав всё, что привезла. На радостях накупила подарков: дочке сластей да акварельные краски и цветные карандаши, тяте – рубашку в синюю узкую полоску, как на фотографии с покойной мамой, а бабушке – валенки да иконку Иоанна Кронштадтского, которую ей посоветовали купить во вновь открывшемся храме.
Постепенно ремесло Стеши обрело знатоков. Стали поступать заказы. Знай, тятя, только глину поставляй!
Трудилась Стеша много, но не уставала. Наверное, потому, что работа была не однообразной и они с дочкой всё время что-нибудь придумывали. Когда надоедало вертеть посуду, лепили игрушки. Слепила Стеша Басёну, раскрасив любимую коровушку по памяти.
И медведку слепила с пестерём. А из пестеря-то заплечного кто выкуркивает? Да Ася-Настасья – вот кто. А ещё на припечке колечком глиняный кот-баюнок. Одно ухо наружу – слушает. А под ухом – мышка, словно колыбельную ему поёт: «Спи, коточек, засыпай, нам, мышатам, не мешай лакомиться кашкой, запивая бражкой…»
Но самое удивительное случилось впереди. Год уже на третий-четвёртый изготовила Стеша поделку, которой и сама поразилась. Это были две крынки, две сферы, которые, соединившись ободами – Стеша их долго подгоняла одна в одну, – образовали шар. Да не просто шар. Когда Стеша изготовила подставку – это были три кита, – получился земной шар. Предки представляли землю-матушку плоской, покоящейся на слонах да китах. Стеша своей работой соединила былые знания с новыми, чем удивила-порадовала народ на новой ярмарке. Но это было ещё не всё. Из тех двух открывшихся сфер-крынок появился сам Колобок – масляный бок. Так представила его Стеша. Глаза – семечки тыквенные, рот морковный. И рассказала ребятишкам, облепившим её стол, старую сказку. То-то было радости в их глазёнках! А Стеше за мастерство и выдумку вручили на ярмарке первый приз – небольшой холодильник.
Опорой в семье, что матица в избе, всегда была бабушка – весь житейский свод на ней держался.
Горожаха горожахой, а за полвека деревенской жизни всякой обрядне и ремеслу научилась, управлялась не хуже коренных насельников. И у печи, и в хлеву, и на повети – везде поспевала. Мало того, коренные уже сами к ней за советами тянулись. «Научи, Мария Никитична». Именно так – Мария, а не по-деревенски – Марья. Со школы это повелось. Ране у доски учила уму-разуму, теперь повзрослевшим ученицам, дородным жёнкам, давала уроки у печного шестка, показывая, как лучше сделать сочень для калиток потоньше, да чтобы он потом слегка хрустел, а колобки – воложными были.
Но вот перевалило за семьдесят – стала сдавать Никитична. Появилась одышка, ноги ослабели, суставы стали болеть. «Ране лётала – никакой устали, – нарочито по-деревенски говаривала она. – А ноне и не скрянуться, тоснёт всё». Сперва-то она так сердилась, а потом уже оправдываться стала.
Что делать? Пришлось Стеше браться за повседневную обрядню. Вставала в пятом часу, топила печь, ворочала ухватами да чугунками, готовя еду, парево для овец, а потом – это было ещё при совхозе – бежала на ферму. Рухнул совхоз, хлопоты на ферме отошли – времени на домашний обиход вроде бы прибавилось. Да ведь не стало совхозного молока – пришлось заводить корову. А коли корова – изволь наготовить на зиму сено. Кому этим заниматься? Тятя инвалид, бабушка старая и слабая, дочка ещё мала. Понятно дело – ей, Стеше.
Косьба была всегда в радость Степаниде. Это началось ещё с детства, когда вся деревня высыпала на луг. Синее небо, белые платки под стать облачкам, гомон и смех жёнок, звон точильных брусков, вжиканье кос, писк птенцов, коих понудили раньше срока встать на крыло, ржание и фырканье коней, дух конской упряжи и подвяленного сена, крики мальчишек, что возили на дровнях сено к зародам… – вся эта пестрота красок, звуков и запахов создавала стойкое ощущение праздника.
Вот с этой памятью Стеша и шла на пожню, чая опять испытать былую радость. Бралась за покос в охотку. Но, оказывается, в одиночку праздники не вяжутся. Начинало тянуть сухожилия, ныли плечи и поясница, пот слепил глаза. Наваливалась усталость. И косовица оборачивалась не праздником, а рутинной повседневностью, едва ли не докукой. Одно поддерживало Стешу – долг перед семьёй, а ещё тихая и грустная память о Басёне – это ведь для её внучки, тоже Басёны, она готовила зимовку.
Тятя, видя, какой изнурённой возвращается дочка с пожни, маялся. С одной рукой, хоть и правой, какой он косец! Взмахнёшь косой, а культя срывается с косовища, словно это крыло птенца-подлётыша. Да и выворотить надо плечо, отчего носок косы то и дело залипает, втыкается в землю. Смех и грех.
И всё же тятя изловчился. Что значит – умелец! На косовище приспособил жёсткую зимнюю рукавицу с кожаными раструбами, привязав её сыромятными ремнями. Вставит культю в это гнездо, петлю-сбрую через плечо – и пошёл махать, как бывало в молодости. Силы, конечно, поубавилось, да и сноровка не та. Но ведь вдвоём-то дело пошло быстрее. А уж ворошили сено и ставили бабки всем семейным миром. То-то гомону и смеху было, как в былые светлые времена!
Тот сенокос ободрил бабушку. Она снова запохаживала, вставала к печи, даже доила. Ну, казалось, худшее позади – теперь Марии Никитичне сносу не будет. Да минуло лето, потекли-запузырили дожди – и снова бабушка сгасла. Теперь, похоже, уже насовсем. Даже голос потускнел, до того ослабла. Говорила мало – со святыми да праведниками всё вела разговоры, иконы которых незаметно обстали весь угол за её загородкой.
В Опалёве снова открылся храм. Оттуда наведывалась к Марии Никитичне Фаина Хмельнова, её бывшая ученица, в совхозе учётчица, а теперь – тоже пенсионерка. Она-то и приносила на выбор иконы, духовные книги, которые в свою очередь привозил из райцентра священник – его звали отец Онцифор. Через Фаину бабушка передавала деньги на требы и поминальные записки. А в конце лета запросила, чтобы батюшка приехал к ней сам: надо ей исповедоваться и причаститься. Лучше бы, будь на то Господня воля, до Успения Богородицы. «Хочу, чтобы Царица Небесная взяла меня с собой» – такое желание бабушки передала Стеше Фаина и, скорбно поджав бледные губы, добавила: «Совсем плоха наша учительница».
Отец Онцифор, наслышанный о Марии Никитичне, уважил её просьбу: он приехал 26 августа, велев остановить катер, не доезжая до Опалёва, под их деревней. Его приход поразил Стешу. Никогда прежде она не видела так близко человека духовного звания. Разве только в кино. Но там служителей церкви – попов да дьячков – как правило, представляли какими-то жалкими, неопрятными, неряшливыми, чаще старыми. Этот священник оказался не стар, хотя в чёрной бороде его вились серебряные нити. Среднего роста, широкоплечий, лицом простой, зато у него были выразительные глаза – синие, немигающие и широко распахнутые. Он прошёл в избу, скинул дождевик, оставшись в подряснике, разулся у порога, сменив сапоги на штиблеты, и спросил, куда идти…
Всё в этот день было необычно – священник в доме, его удивительные глаза, слово «таинство» и само действо, к которому он готовился. Всё это привело Стешу в смятение, даже обнесло. Тревога за бабушку мешалась с любопытством, и случилось так, что она ослушалась. Священник затворил за собой дверь, дав понять, что сюда на время нельзя. И будь в избе отец или Настёна, Стеша, скорее всего, не посмела бы сделать это. Но тятя с дочкой в эту пору были в школе, которую готовили к 1 сентября. И она, не в силах противиться своему любопытству, проскользнула в горницу через другую дверь и затаилась за шкафом, который отделял бабушкину выгородку. Стояла, сжавшись и не дыша, но едва заслышала первые тихие слова, страшно покраснела, почувствовав, что делает что-то недопустимое. Повернуться и выскользнуть прочь не хватило духу: вдруг заскрипят половицы или дверь. Это ведь стыда не оберёшься. А дальше была уже и не в силах, вся обратившись в слух.
И что же вдруг открылось в бабушкиной исповеди? Что она – дочь священника – вот что! Храм большевики разорили. Большое семейство увезли. А её спас сторож. Детей у них с женой не было, вот они и пригрели девятилетнюю сиротину, записав на своё имя. Она молитвенница была, первая батюшкина помощница и певчая. Но с тех пор пришлось таиться. В шестнадцать лет поступила в народное училище, стала учительницей. Учила по новым учебникам.
– Грешна, Господи! – тяжело дыша, шептала бабушка.
Шли годы. Один инженер, порядочный человек, позвал замуж. Она призналась, что из духовного звания, – тот и отступил, испугавшись за карьеру. Потом повстречала красного командира. Тому ничего не стала говорить. Боялась тоже потерять, уж больно любила, и слукавила.
– Грешна, Господи!
Дальше приграничная станция, рождение дочки. И снова – покаяние.
– Грешна, Господи, не окрестила дитя, оттого, чую, и погибла она. А мальчонка, которого подобрала, был с крестиком…
Вот потому уже в конце исповеди бабушка попросила священника окрестить внучку и её чадо.
– Иначе не будет мне покою на том свете, – устало выдохнула она.
Крепко задумалась после этого Стеша. Задумалась больше не о том, как же была напугана в детстве бабушка, что ничем не выдала впоследствии своего происхождения. А о том, какая же у неё оказалась воля, что она ни словом ни полсловом не обмолвилась, кто же она была на самом деле. Десятки лет прожила с тайной, утаив её даже от близких. Даже сыну своему наречённому не открылась. Знал о том только Господь. И коли Всевышний сберёг её в том стоянии, стало быть, она правильно поступила, исповедовавшись только на смертном одре. Потому что не ради корысти, тайного умысла приняла этот безмолвный обет – во спасение жизни.
А ещё Стеша поняла, что все эти годы бабушка Мария жила праведно – именно это слово явилось Стеше. А церковь свою бабушка несла внутри себя и непрестанно молилась. Те утренние паузы и задумчивый взгляд бабушки за окно, что Стеша порой заставала, это были не просто минуты утренней раскачки перед долгим дневным упрягом – глядя на небеса, бабушка про себя молилась, исполняя утреннее правило; и вечерний шёпот её – это был не разговор с котишкой или старческие памороки – это совершалась вечерняя молитва. И даже поездка в Каргополь вместе с нею, тогда малолетней, – это, догадалась Стеша, была поездка на богомолье, чтобы никто в деревне и окрестностях даже помыслить не мог, что учительница Мария Никитична – верующая и тем паче – дочь священника.
Бабушка умерла в день Успения Богородицы. Божия Матерь увела свою тёзку за собой, как та и молила. То-то благоговейно светились глаза отца Онцифора, когда он отпевал рабу Божию Марию, – это, по всему, было не просто совпадение, а знак свыше.
Да и природа в этот день по-особому расщедрилась. То неделю шли дожди. А тут небеса отворились, выкатилось солнышко, и кладбище, тронутое красками осени, засияло.
А как оживилось под лучами солнца и незримой лаской Богородицы лицо бабушки. Изборождённое морщинами и страданиями последних недель, оно теперь расправилось и излучало какой-то тихий внутренний свет. Стеша глядела в это лицо, стремясь запомнить и сохранить его черты. Накануне, сидя возле гроба, она перелистывала бабушкин молитвенник. И опять наткнулась на те слова, которые поразили её в день похорон Калисты Ивановны: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века». Вот такой она и хотела видеть бабушку, когда она вернётся назад. А она обязательно вернётся.
Это искреннее чаяние да ещё, конечно, напутствие бабушки привели Стешу в церковь. Она крестилась. Но прежде, чем совершилось это таинство, Стеша склонила перед отцом Онцифором повинную голову и покаялась, что слушала исповедь бабушки.
До двенадцати лет Настёна росла смирная да послушная. То у материнского подола вилась, то возле бабушки-прабабушки, а то возле деда мостилась, когда он принимался читать вслух «Робинзона Крузо» или «Остров сокровищ». Никаких забот с нею не возникало, тем более что училась она хорошо.
На учёбу все младшие школьные годы Настёну сопровождал дед. По осени возил её на моторке или катерке, зимой – на мотоцикле с коляской, который поставил на лыжи.
Но с шестого класса Настя стала ходить в Опалёво самостоятельно. Началось это будто случайно – у деда на Первое сентября забарахлили оба лодочных мотора. Пришлось Насте пуститься за четыре километра пешком, да не просто пешком – вприпрыжку, чтобы не опоздать к линейке. Погода в сентябре стояла сухая. Ей понравились одинокие прогулки туда и обратно. С тех пор так и повелось.
А едва сыпанул снег, сковало льдом реку – Настя встала на лыжи. И – вот ведь упрямица! – какая бы ни была непроглядная темень, от сопровождения отказывалась. «Не маленькая», – окорачивала близких какими-то новыми неуступчивыми попевками. Дед по первости пытался сопровождать её, шагая на своих охотничьих снегоступах параллельным курсом. Да разве за ней, бойкухой, угонишься! Встала на лыжи – и полетела, рассекая снежную падь и кромешную мглу. На груди фонарик, а то если нет батареек – фонарь «летучая мышь». Свету немного, зато ежели волки – отпугнёт.
Зверьё по зиме выходило на дорогу. Настёна уже летом случайно обмолвилась, как за ней по пятам шла волчья пара, только глаза сверкали фосфором. «Как? Что?» – запоздало всполошились домашние. А она без всякой бравады, как о чём-то обыденном, сказала ровным голосом несколько слов. Ну шла, фонарь держала в руке, одновременно отталкиваясь палками, – пламя металось, волки в бессмысленной злобе скалили зубы да пятились, когда она оборачивалась. «Даже смешно стало в конце», – подытожила она. – Трусоваты оказались. Наверное, старые».
Последняя фраза была брошена без умысла. Но родня на этом невольно осеклась.
Характер ли независимый, доставшийся, похоже, от отца, эти ли одиночные пробежки за четыре километра и обратно, но к подростковому возрасту о Настёне отзывались не иначе как отчаянная девка или сорвиголова. Знак, понятно, ставился минус. Что приемлемо и даже естественно для мальчишки (отлёт – говорили о деревенских сорванцах), то в девчонке общественным мнением не поощряется.
Впрочем, всё течёт и кое-что изменяется. Вскоре один случай переменил тот порицающий знак. А случилось вот что.
На бывший колхозный скотный двор привезли из заречья быка, чтобы он покрыл ещё имевшихся в частных хлевах коров. Прозевал ли хозяин быка-осеменителя, приняв с устатку лишку, или бугай вошёл в любовный раж, требуя «продолжения банкета», только он сорвался с цепи, порвав кольцом свои ноздри, и чёрной молнией кинулся куда глаза глядят. На пути его оказалась школа. На ту пору из неё вышла стайка малышей-первоклассников. Завидев чёрную, мчащуюся на них тучу, они в ужасе застыли посреди дороги. И тут с крыльца наперерез быку кинулась Настя. В руках её оказался красный волейбольный мяч. Она, не мешкая, кинула мяч в сторону быка. Тот на миг смешался, запылил передними копытами, дёрнулся окровавленной башкой и ринулся на прыгучую – считай, шаровую – молнию, которую понесло в бок. Тем временем Настя, подтолкнув оцепеневших малышей, потащила их обратно к крыльцу школы…
Настёна о той истории дома промолчала. О ней рассказала Стеше почтальонка Тина. Потрясённая её цветистым рассказом, Стеша обомлела, не в силах ничего сказать. И уже после, словно отдалённым эхом, до неё донеслось имя: Тина, зрелая жёнка, называла дочку полным именем – Анастасия.
После шестого класса Настя месяц работала с одноклассниками на ремонте школы – мыли окна, белили потолки, красили полы – это шло в зачёт практики да к тому же немного оплачивалось. На ту пору в Опалёве появилась стайка городских парней, которых родители отправили под присмотр бабкам-дедкам. А какой присмотр от старых, когда и сами родители не могут с ними управиться! На беду деревенские парни-старшеклассники в эти недели оказались на сборах по начальной военной подготовке. Отцы, старшие братья вечно на заработках – кто на стройках новых буржуев, кто на вахтовой нефтянке. Кому защитить девчонок? Захмелели залётные хлопцы от безнаказанности. Стали подстерегать девчушек поодиночке. То одна со слезами да с засосами на шее, то другая. Резвятся хлопчики. А укорот дать некому.
Настёну шпана подкараулила близ старых амбаров, куда сносили ремонтный мусор. Трое шестнадцатилетних лоботрясов, никогда, видимо, не получавших отпора, окружили её и, ухмыляясь, подзуживали друг друга. Но Настя не растерялась. Она приготовилась к возможной встрече. Опустив на землю вёдра, резко выпрямилась. Короткое движение руки – и из потая рабочей куртки выпархивает на свет арапник – пастушья плеть, которую Настёне подарила конюх Манефа Игнатовна, когда угнали последнюю деревенскую лошадь. Всего миг – и плетёнка-трёххвостка взлетает над головой. Они ещё скалятся, эти пакостники, в предвкушении потехи – потискать-пощупать деревенскую курочку, но уже впивается в них лихая сыромятина, да не просто сыромятина, а оснащённая гвоздьём, кусками колючей проволоки – такая вот массажная щёточка. С воем, со стенаниями и проклятиями кинулись охальники врассыпную. А трёххвостка-то долгая. Достаёт да шпарит похлеще крапивного веника. То кожу обдерёт, то клок волосья. То-то хохоту потом было, когда улепётывали залётные по бабкиным-дедкиным избам, а через день и вовсе исчезли из села, ровно их и не было.
Больше Настёну никто пальцем не смел тронуть, да что тронуть – косо посмотреть на неё. И дело не только в том, что она показала умение постоять за себя. С седьмого класса её взял под опеку Фёдор Ляпунов, выпускник девятилетки, теперь ожидавший призыва в армию. Крупный, статный, не шибко красовитый, да ведь с лица воды не пить. Не то чтобы он нравился Настёне, но его опеку она принимала вполне благосклонно. Да и худо ли? Тебя встречают возле крыльца, несут твой портфель, доводят до школы, а через пять-шесть часов всё повторяется в обратном порядке. Причём в любую погоду. А взамен только благосклонный взгляд и ничего более.
Настя ещё не созрела для большого чувства. А у Фёдора, по всему, это была первая любовь, причём в самом возвышенном смысле – благородная, бескорыстная и платоническая. Кто сказал, что рыцарство невозможно вдали от рыцарских ристалищ, тем более на деревенской почве?! Оно было здесь в чистом первозданном виде, только что без коня и без доспехов.
Доспехи донкихот Ляпунов получил через год, когда отправился на воинскую службу, увозя с собой карточку своей Дульсинеи и – честь по чести – вышитый ею платочек.
Отъезд Фёдора произошёл в тот день, когда Настя пошла в девятый класс. Десятилетки в селе уже не было – пришлось переходить в леспромхозовскую школу. Туда за четыре километра в супротивную сторону и сопроводил Фёдор свою ненаглядную 1 сентября. Провёл по главной улице посёлка, всем свои видом показав местной шпане, что у Анастасии есть надёжная защита. Прощаясь, поцеловал подругу в щёку, а сам отправился на рейсовый автобус, остановка которого находилась возле нижнего склада.
Острастка для местных ухорезов была не лишней. Настёну до поры не трогали. Но дальнейшее отсутствие защиты возбудило кобелячьи натуры, и шпана, как волчата-подлётыши, заходила кругами.
Через неделю Настя попросила деда смастерить из старых кос нехитрую снасть. Дед понял её замысел, немного помешкал, осмысливая возможные последствия, но заказ выполнил.
В деревню, к которой примыкал леспромхоз, Настя сплавлялась на моторке. Мотор «Ветерок» оставляла в баньке у деревенских знакомых. А в посёлок, раскинувшийся от берега в километре, шла пешком или подъезжала на попутном лесовозе.
Шпана, которой заправлял Кирька Усанов, отпрыск владельца двух местных магазинов, прихватила Настю под берегом, когда она выносила из бани мотор. Место на эту пору безлюдное, рядом кусты ивняка, тут растворённая банька – все условия для кобеляцкой охоты, тем более что девочка одна и пикнуть не успеет…
Настя и впрямь не пикнула – не закричала, не завизжала, не зазвала на помощь. Она аккуратно прислонила к стене бани мотор и живо расстегнула походную сумку. В руках её оказался тот самый сделанный дедом снаряд: две косы, опиленные больше чем наполовину, вновь заострённые и сваренные друг с другом затыльниками. В профиль изделие походило на кирку или кайло. Но задачи у него были явно другие. Где видела такое Настя или сама изобрела, начитавшись дедовых журналов и приключенческих книжек? Только снаряд получился и впрямь толковый. Шпана ещё не смекнула, что это такое, но уже явно насторожилась.
А когда увидела распущенную верёвку с петлёй на конце – и вовсе попятилась. Настя не стала дожидаться нового прилива охоты, которую подстрекал-подзуживал Кирька. Она, не мешкая, запустила в оборот свой снаряд. Это напоминало спортивный молот-шар с проволочной рукояткой. Но, по сути, было страшнее. Дед так сбалансировал обрезки кос, что они летели по кругу как обоюдоострая секира. А когда с ивняка посыпались срезанные, как бритвой, ветви, шпана и вовсе прянула в стороны. Кому охота попадать под смертельное лезвие?! Кирька ещё пошабаршился, настраивая свою кодлу на варнацкое дело, но вернуть тех хмырей уже не мог. И, зло сплёвывая, суля встречу на узенькой дорожке, кривясь и матерясь, кинулся следом.
Испытывать судьбу Настя не стала – школу бросила. Работала по хозяйству, помогала деду и матери. А вечерами отвечала на письма Фёдора. Он писал, похоже, каждый день, потому что иной раз почтальонка приносила по три письма. Но где-то через полгода письма вдруг прекратились. Настя писала, но ответа не было. Сходила в заречную деревню к родителям Фёдора – те развели руками, они тоже давно не получали весточек, звонили в райвоенкомат, там ничего внятного сказать не могут или не хотят. Одно дают понять, что он в горячей точке, а где особо горячая на ту пору – ясно дело – Чечня.
Спустя полгода достигла весть, что Фёдор пропал в одном рейде. Потом к родителям заехал его комиссованный сослуживец и сказал, что тела Фёдора, где шёл бой, не обнаружили. Вероятно, был ранен и взят в плен. Определённее ничего сказать не мог. Но дал понять, что надо ждать – из плена выкупают, освобождают по обмену, из плена бегут.
Прошёл год и два. Боль от первой потери поугасла. Настя выросла, заневестилась. Тут и сваты запохаживали в дом. И всё бы, наверное, сложилось, как водится, если бы…
Будь он неладен, тот телевизор, которого Стеша на очередной ярмарке была удостоена за свои изделия! Две программы – не разгуляешься. На одной вести с гарантом, который ссыт на колесо самолёта, понеси его леший… А на другой… Стеша аж вскрикнула, когда увидела его. Выставка скульптуры, череда изваяний, и вдруг крупный план – автор работ даёт интервью. Он – Стеша сразу узнала – Роман. Голос не изменился. А лицом погрузнел. Может, потому что коротко стрижен, к тому же залысины появились. Что он говорил, Стеша не поняла, вся сосредоточившись на лице, на глазах его. «Перформанс… Инсталляции… Новое слово в искусстве…» Стешу обдало жаром. Как тогда. Она покосилась на дочку. Та смотрела на неё пытливо и внимательно. «Он?» – спросила глазами. «Да», – кивнула Стеша.
Вот с той поры и поселилась в сердце Степаниды тревога. Потому что в глазах дочери затаилась новая мысль. Пока невнятная и ей самой, но направление её было определённое: надо ехать к отцу, ехать, а там видно будет…
С отъездом Насти деревня резко пошла на убыль. Вот стояла она, словно изба, старая, но ещё матёрая, а вытащили из стены клин – скрепу невеликую – и похилилась постройка, потекли осыпью стены, перекосило трубу, осела поветь, заднюю часть повело на сторону… Так и деревня. Жёнки, вчера ещё работные, отступали от повседневных забот, иных забирали в города дочери-сыновья, а кого и внуки. А иные, отлежав свой срок в бессилии, убирались на погост.
Настя приехала на родину через год, прожив дома каникулярное лето. Однако исход деревни это не остановило. Даже и тем летом, светлым да погожим, спровадили на деревенский жальник двух жёнок, да ещё каких – Фрузу Маленьгину да Катюню Гаревских, коим, казалось, не будет износу. Ране, бывало, именно они копали могилы покойным соседям, теперь им самим выстилали последние усыпальницы.
И делала это Настя, последняя уроженка деревни. А уж через три года здешних насельников можно было пересчитать по пальцам одной руки. Это когда Настя вновь приехала на лето. И по переду, и на задах стояли заколоченные избы. И её охватила оторопь при виде таких стремительных перемен.
К той поре Насте пошёл двадцатый год. Она расцвела, похорошела. Её крепкая деревенская стать загадочно сочеталась с тонкими чертами лица и природной смуглостью. Светлой чёлкой, вольно, но продуманно распущенной, она напоминала себя в подростково-угловатую пору. Но породистый с лёгкой горбинкой нос и трепетные губы свидетельствовали, что это уже барышня.
Настя окончила вечернюю школу, начав её по совету отца с седьмого класса. И затем поступила на подготовительные курсы, чтобы подготовиться к экзаменам в институт. Какой институт, особенно не распространялась – связанный с искусством. Будет ли она после этого лепить-рисовать, отвечала односложно: как получится.
Об отце её Стеша не расспрашивала. Гордость мешала. Захочет – скажет, нет – ладно. А о том, что дочка просто стеснялась рассказывать о своей столичной жизни, мать не догадывалась.
Те условия, которые создал Насте отец, в деревне и не снились: на всём готовом, одета-обута – думалось ли когда о таком. Тем острее было чувство затаённой вины. И все свои молодые силы, всю свою любовь и жалость к родным Настя вкладывала в хозяйские заботы. Косила, стирала, мыла полы, обихаживала баню, шоркала дресвой посуду – с утра до вечера исполняла повседневный деревенский круг.
На исходе того лета, когда Настя собралась уезжать, донеслась весть, что в родные места вернулся Фёдор Ляпунов. Четыре года о нём не было никаких вестей. И вот открылось: был ранен, попал в плен. В живых оставили только потому, что увидели крепкую мускулатуру. Вылечили, отвезли в дальний аул, заставили выполнять самую тяжёлую работу. Кормили досыта, но держали взаперти, подавляя волю теснотой и темнотой. Но воли Фёдор не утратил и однажды бежал.
Эту весть Стеше сообщила новая почтальонка Зоя. Что было делать? Передала слово в слово дочери. Ответу не удивилась, и всё же…
– Что, мама, я ему скажу? Поплачу вместе с ним, погорюю. А дальше? Он, наверное, ждёт чего-то… Но у меня ведь к нему ничего… И тогда, когда девчонкой была, не было… А теперь и подавно. Ну, молодец, ну, герой, одолел плен! Но я-то, мама?..
И права была дочка, а всё же не так как-то надо было.
Настя уехала на другой день, причём отправилась дальней дорогой, через леспромхоз, явно остерегаясь пересечься с Фёдором. А он, ровно почуяв что-то, или почтарка сказала, назавтра заявился в деревню. Матёрый, поперёк лба шрам, русый волос пробит сединой – мужик мужиком.
Поклонившись, поздоровался с отцом:
– Здравия желаю, Фёдор Иванович!
А к Стеше – без имени: тёта, как называл спервоначалу.
Зайдя в избу, выставил бутылку водки. Стеша накрыла стол в передней, такому гостю грех не оказать честь.
Сидели долго. Рассказывал о своей истории Фёдор неохотно, всё про Настёну пытал, дескать, вспоминала ли Ася меня? Как не вспоминала, отвечала Стеша. Бутылку Фёдор усидел почти один. Они с отцом едва пригубили.
И, спускаясь с крыльца, опять про Настю спросил, ведь мысли о ней и согревали его все годы рабского плена.
– Да как не вспоминала, Феденька, – отозвалась по-матерински Стеша, – и писала, и ревела, и в военкомат ездила… Всё было, Федя. Да ведь жить-то надо. Ты не гневись на неё. И прости… А пару себе найдёшь. Ты же у нас герой. И жених первый.
В трудах-заботах минуло ещё пять лет. В последнее лето Настя наведалась в деревню только в конце августа – у неё была двухмесячная практика – и уехала, погостив всего неделю.
К той поре деревня совсем опустела. Следом за Настей снялись две порядовые соседки – Агриппина Онохина и Катюня Токарева – родичи увезли их на моторках в райцентр, бабки уже едва ходили – всю минувшую зиму Стеша возила им на чунках воду с реки.
Как вспоминала потом Степанида эти стёжки да прорубь! Она бы и десятерым, кажется, возила воду, только бы жили рядом соседи. Глянешь в окно: и в той избе печка затоплена, и над этой дымок клубится. А вон и котофей от порядовых соседей по снегу крадётся – дозорит кого или мышку-поползуху под снегом учуял?
А теперь с осени темно и пусто. Избы округ заколочены, срубы набухли чёрной сыростью. Ни дымка, ни звука колодезной цепи. Только дождь да лихой ветер дерёт доски с крыши. И на всю деревню – лишь они с отцом одни-одинёшеньки.
До этой осени тятя крепился. То вон венец нижний у бани сменил, то чунки новые сладил – бельё на реку таскать да воду для бани. Да и рыбой постоянно потчевал. Как сплавится с дорожкой до мыса и обратно, глядишь, щука, а то и две ульнут. Тут тебе и жарёха в ладке, тут тебе и заливное. Худо ли?
А с осени что-то сделалось с тятей. Стал подолгу залёживаться в кровати, ел мало, телевизор не включал. На вопросы дочери отвечал односложно: нет, ничего не болит, всё хорошо, спасибо, сыт…
Стеша норовила чем-то порадовать отца: то рыбник состряпает, то воложных колобков его любимых напечёт – поклюёт тятя, но без особой охотки, только чтобы не обидеть её.
Скружила ему на гончарном круге бокал для чая – тонкий, в рюмочку, с большой ручкой, удобной для его распухших от работы пальцев, обожгла и раскрасила зеленью и желтизной. Пояснила, что это мать-и-мачеха, только если цветок тот тёплый с одной стороны, то здесь всегда горячо. Тятя улыбнулся. Чаю из бокала попил. Но потом опять возвратился к своей железной кружке, к какой с армии ещё привык.
Однажды, вернувшись с реки, Стеша заслышала на повети стукоток. Неужели ожил, обрадовалась она, неужели отошла осенняя хандра? Хотела подняться, посмотреть, что он там мастерит, может, подсобить. Но, подумав, решила не мешать: отвлечёшь, запал пройдёт, лучше уж потом.
Работал тятя долго. Слышно было, как строгал фуганком доски, опиливал, потом сколачивал. Пришла пора обедать, Стеша ещё помешкала и всё же решила подняться. Если заделье идёт к концу – мешать не станет, а если ещё много – позовёт.
Стараясь не скрипеть ступенями лестницы, Стеша поднялась на уровень пола повети и ещё на одну ступеньку. И… То, что она увидела сквозь стойки перил, ошеломило её. На старом, видавшем виды верстаке стоял, сияя струганной белизной, готовый гроб.
Затаив дыхание и сдерживая сердце, Стеша тихо спустилась назад. На последней ступени её обнесло, успела ухватиться за косяк двери. Потом прошла в избу, села в прихожей возле окна.
Отец спустился с повети через час. В тот вечер они почти не разговаривали. Она не знала, что и как говорить. А отцу, видать, и не хотелось разговаривать.
Слёг тятя уже в конце января. Казалось бы, зима повернула на лето, а его опахнуло стужей.
Потом была районная больница. Тяжёлый диагноз. Бессонные дежурства возле кровати. Поездки домой – к стылому очагу и опять – в больницу.
Тятю выписали из больницы в конце марта. Сказали, что не жилец. Сулили месяц-два, не больше. К той поре он страшно исхудал. Телом – кожа да кости, на лице – одни глаза. В избу Стеша его занесла на руках, до того он высох.
Как она молилась за него, Стеша. Возле кровати взывала мысленно к тяте: «Батюшка-родимец, ты ведь и за себя, и за маму. Ведь никого рядом, кроме тебя. Поднимись». А перед иконами – к Богу: «Господи, помилуй, продли дни раба Твоего, Фёдора. Дай порадоваться ему на Твой золотой день».
Отцов ли дух, Господня ли милость за то, что она так горячо молилась, но к лету тятя оживился. Завставал с кровати, стал помаленьку есть. В июне под первое летнее солнышко выполз на крыльцо. В катанцах – кровь плохо грела – но всё же…
На ту пору Стеша поджидала дочку. Думала, явится её московка – живее в избе да деревне станет. И тятя ободрится, глядючи на внучку. Это же какая укрепа старости, если подле мостится молодость. Словно второе солнышко, если есть сердечные токи. А у них-то, деда и внучки, эта душевная перекличка была.
Но прошёл июнь, миновал июль – не приехала дочка. Писем нет. Номер телефона – сходила накоротке в Опалёво, чтобы позвонить, – не отвечает.
А тут и август накатил – ждать было нечего, все жданки прождали. Что-то с дочкой неладно было. На письма не отвечает, телефон молчит. Что делать? Кинуться бы на поиски, да ведь отца не бросишь. Оставить на кого-то? А на кого? За ним уход нужен, постоянный догляд.
Отец, видя переживания дочери, тоже извёлся: хоть Стеша старалась скрывать тревогу, да тятя сердцем чуял, как она мается. Он снова ослабел, с кровати уже не вставал. А в конце августа у него хлынула горлом кровь…
После похорон и поминок осталась со Стешей почтальонка Зоя. Помогла убраться, переночевала. В утрах поднялась.
– Ты как? – спросила у хозяйки.
Стеша кивнула, дескать, всё ладно, ты иди, тебе надо, и даже проводила до крайних амбарушек. Потом вернулась домой. Отворила двери. И на пороге избы замерла. Её обстала тишина. Ни звука не осталось в избе – все вытекли.
Стеша заходила из угла в угол, не зная, на чём остановить взгляд. Вдруг увидела батюшкин помазок в кружке, опасную бритву. И как полоснуло. Кинулась к берегу, столкнула тятину плоскодонку. Не помня себя, достигла того берега, поднялась на угор и пала на свежую могилу.
– Тятенька!
Её рыдания вспугнули стайку перелётных птиц. А она – сама не своя – стала запускать пальцы в уже подсохшую глину, разрывать её, крича в беспамятстве: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века… Чаю воскресения мертвых…» Пока не почувствовала на спине ожог, словно кто плетью стеганул от плеча до бедра.
Следующий день прошёл в полусне. Руки что-то делали, а душа съёжилась, словно мышка-репишница, затаившись в потеми. А ночью ей приснился тятя. Взгляд у него был тревожный, словно он о чём-то её просил или упреждал.
Сколь слаб бывает человек! Дождь ли внезапный хлынет, шквал налетит, молния пыхнет – тебя охватывает смятение, не знаешь, куда бежать, где укрыться от внезапной напасти. А перед несчастьем душа и вовсе теряется. Так и у Стеши. Не совладала она с бедой, опустила руки, а бес-то тут как тут, он и нашептал выход.
Инструментом плотницким Степанида худо-бедно владеть научилась. И полки сама делала, и веретено, бывало, точила, а уж домовину-то чего не сделать?!
Домовина у неё получилась не шибко приглядная – не чета тятиной работе. По доскам-горбылям прошлась рубанком только с одной стороны, на узость в ногах не свела, оставила одинаковыми по всей ширине. Гроб вышел что лохань. И крышку сделала под стать – из тех же досок. Да не на погляд ведь, не на продажу.
Облачилась Стеша во всё светлое и легла. Потом одумалась, встала, помолилась. Икону взяла в руки. И забылась.
Сколько Степанида лежала так, день-ночь, только услышала скрип половиц. Смерть будто шла на цыпочках. Сердце всколыхнулось. Нет. Она на крыльце топчется. И будто окликает: ты, дескать, где, Степанида?
Очнулась Стеша – в двери колотят. Встала, отворила. Это была почтарка Зоя. Зашла в избу, передёрнула плечами.
– Ты пошто, Степанида, не топишь-то?
Стеша смущённо махнула рукой и поспешно притворила переднюю, где стоял гроб.
– На вот, тебе весточка, – Зоя протянула письмо.
– От кого? – Стеша схватилась за него, как за соломинку. Тотчас раскрыла, пробежала по строчкам и заплакала.
Письмо было от дочки. Всего несколько строк. Дескать, деду привет, скорейшего выздоровления и всего хорошего. О том, когда приедет, как сама и что у неё, – ни слова. И почерк какой-то рваный, дёрганый, будто чужой. Но именно это письмо и вывело Степаниду из забытья, очурало от паморок.
Что-то у дочки не так, заключила Стеша. Но как о том узнать? Телеграммы давно отменили, письма, как улиты… Телефон молчит. Что делать? Надо ехать самой, уже твёрдо решила она. Теперь её ничто не удерживало.