К книге
Пейзаж с отчим домомДочь Харона Повесть. Часть первая Стеша
50%
Дочь Харона Повесть. Часть первая Стеша
4

1

– Ищу глину, из которой Бог создал человека.

Так и сказал – ни больше ни меньше!

И откуда он только взялся? Ещё вчера его не было. А сегодня, кажется, заполонил всю деревню. То на берегу, у кромки воды, перебирает камешки, то под угором, на песчаной выработке, где жёнки испокон веку чистят медную посуду, то возле печи, где хозяева берут «гнилу» для обмазки печей, а то на лугу, возле старой силосной ямы…

Вот там, у ямы, на мимоезжей дороге он и встретился ей, когда она возвращалась с отгонной дойки. Вот там и заступил дорогу.

Чернявый, не столько загорелый, сколько смуглый. И волосы ворона крыла и, как крылья – на два распаха, и брови – чёрные стрижи. И глаза в прищуре – уголья под пеплом, шевельнёт ветром – и пыхнут искрами.

По виду не здешний, не ближний. Синие штаны, синяя в клетку рубаха навыпуск с закатанными рукавами, босой. По облику залётный. Жиган, бежавший с зоны? Едва ли. И не цыган. Манеры иные. Как у артиста, что ли.

Вот тогда он и сказал эту фразу, начав знакомство:

– Ищу глину, из которой Бог создал человека.

Стараясь не подавать виду, что испугалась или растерялась при появлении незнакомца, она пожала плечами и шагнула в сторону. Он повторил её движение, опять став на пути.

– Как тебя зовут?

– Степанида.

– Стеша, Стеня, стало быть.

Она кивнула:

– Стешей зовут, Стеней – нет.

– А я варяжский гость. Слыхала о таком? Ха-ха-ха. Шучу. Роман. – И без перехода: – Хочешь, тебя слеплю?

Он вытащил из брезентовой сумки, перекинутой через плечо, кусок глины и стал мять. Мял левой рукой. А правой стал водить, шевеля пальцами, словно затягивая в ладонь воздух. Потом, не оставляя глину, пальцами обеих рук сделал рамочку, щурился-жмурился, приседал. Большим пальцем сделал «во» – это, поняла Стеша, он замерял. Потом принялся жамкать глину обеими руками. Подступил ближе. И вдруг коснулся её щеки. Ладонь была шершавая от глины, но тёплая. Стеша не шевелилась. Надо было отпрянуть, но она не могла, словно какая-то неведомая сила усмирила её.

А он вновь провёл ладонью по её щеке, тронул подушечками пальцев упрямый лоб («не зыркай исподлобья-то, не зыркай», корила, бывало, бабушка). И лишь когда коснулся шеи и мочки уха, в котором мерцали скромные серёжки, она, наконец, прянула, мотнула сердито головой и побежала без оглядки в деревню.

Странно! Стеша поймала себя на том, что то и дело выглядывает в окно – не в то, так в другое, чтобы отыскать его. Где он сейчас? Что делает? Куда идёт?

А уж когда оказалось, что Роман остановился у бабы Офимьи Павловны, чья изба в первом ряду, чуть вкось от их дома, Стеша и вовсе потеряла покой. Вернётся с фермы или с отгонной дойки – и первым делом в переднюю: не видать ли?

В этом окне не видать? А в боковом? Да вот же он. Идёт из-под угора, на плече лопата, а в старом подойнике куски глины. Не успела, кажется, глазом моргнуть, он уже на Фимином звозе.

«Ишь какой прыткий! – Не столько осуждая, сколько дивясь, думает Стеша. – И там, и тут, и вон где». Непривычно это для деревни, где всё неспешно да неторопко. Дивление мешается с лёгкой тревогой, словно за ближним лесом ворошится гром.

Стеша, не отрываясь, поглядывает из-за белой занавески. На верхней площадке звоза лохань, корыто, вёдра. Плещет вода. Стучат о металл шматки глины. И посреди всего этого – он. Голый по пояс. Мышцы ходуном ходят. Долгие волосы гайтаном забраны. Мнёт глину, она меж пальцев змеится. Он скалится, словно с клубком гадюк играет, а потом вдруг бац – на столик шлёпает этот клубок – и начинает его обтяпывать, вытягивать, завивать.

Что он замыслил? Страх как охота узнать. Недолго мешкая, Стеша ладится проведать. Да, сделав шаг, осекается. Это ведь не за спичками-солью к порядовой соседке. Тут надо иначе. Будто ненароком. Да не самой. А коли позовёт. Стало быть, что? Надо ему показаться на глаза. Как? А к реке, по воду. Сделала снова шаг и опять осеклась. Другой раз – ноги в калоши, а то и в опорки, даром что в назёме – и под угор. А тут – нет.

Кинулась к зеркалу – долгому да резному, огляделась. Волосы сено-солома, подрубленные по весне, отросли, можно косицу заплетать, но она смиряет их гребёнкой, что радужкой охватывает голову. Нет, гребёнку надо снять, пусть будет россыпь. Чёлка уже по брови. Может, подрезать? Нет, лучше на распах – вот так и так – костяным бабушкиным гребнем, на пробор, как у той польской актрисы. Конопушки детские потихоньку пропали, али молочко камышовое помогло – чуть на скулах ещё рябят. Нос? Нос как нос – ни прямой, ни курносый. Кабыть, в пору. Губы припухлые. В кого? И ямочка на подбородке. Ни у кого из родни нет. Ладно. Ревизию, как говорит Тина-продавщица, провели. Теперь платье. Зырк в окно – там, не там? Кулемесит. И снова к шкафу. Вот это васильковое. И светлое, и немаркое. А носочки белые.

Нищему собраться – только подпоясаться. Да и ей шириться неколи. Снова глянула на звоз. Там. Схватила в сенях вёдра, дугу коромысла на плечо, сбежала с крыльца, погромче хлопнув дверью, и уже – в проулке. А вдруг не заметит. Звякнула вёдрами, по-деловому, неспешно повернула к реке. Искоса зырк на звоз. Заметил. Замахал, дескать, милости просим. Ага, как же – так и побежала. Окликнул. Ещё раз. Вот теперь можно повернуться, остановиться. Зовёт, кличет. Рубаху клетчатую надевает. Не спеша поставила вёдра, сняла коромысло. Пошла к Фиминой огороже. Зовёт, работу оставил, дескать, сюда. К калитке. На вид Фиминых окон не пошла, отодвинула вторую снизу жердину, перегнулась, одерживая подол, и очутилась на соседской усадьбе. Чуть помешкала, оправляя платье, прошла меж гряд, слегка ворохнув картофельную уже окученную ботву, подошла к подножию звоза, потом, держась за перила, поднялась вверх. Сердце колотилось, но не от усилий, сама не ведала, почему.

– Глина у вас тут! – поднял он большой палец, словно продолжая давече прерванный разговор. Он смял заделье, чем озадачил Стешу – она ведь посмотреть хотела. Потом снова обтяпал глину, обмял со всех сторон, округлил. Получилось что? Житник. Колоб для житника, улыбнулась Стеша. Так бабушка делает, когда стряпает. Да и она, внучка. «Я от бабушки ушёл, я от дедушки ушёл…» Нет, этот колобок и не пикнет, этот чует руку.

Роман мял глину, поглядывая на Стешу. Вытянув руку, сделал из пальцев, большого да указательного, полурамку.

– Голову выше, шею, шею распрями, не сутулься. Так. И чуть повернись. Только голову. Стой на месте. Смотри поверх крыш. Будто выглядываешь кого-то в дальнем небе.

Она зыркнула на него, но подчинилась. А он уже, не говоря более ни слова, принялся вытягивать колоб, обминать, обтяпывать с боков. То ладонями, то большими пальцами, то тыльной стороной, то одними большими, то указательными.

Стеша не шевелилась, послушно устремившись в неведомую даль, будто обмерев, так бывает в глубокой задумчивости. Боковым зрением она отмечала, как вокруг колоба, что меняет форму, бьётся не иначе птица, которая будто сопротивляется ветру, и это мелькание завораживало, околдовывало и впрямь погружало в задумчивость.

– Не устала? – вывел он её из оцепенения.

Она, кажется, даже вздрогнула, вся уйдя в себя. Глянула на него оторопело-замедленно. Перевела взгляд на то, что вышло из-под его рук, и глазам не поверила. Давече она гляделась в зеркало, придирчиво оценивая себя. Там она была такая, какая есть. А тут? Черты лица были ещё невнятны, ещё размыты, не завершены. Но она чуяла – не столько видела, сколько признавала – это её черты: и крутизна лба, и надбровные дуги, и скулы, и стрелка носа, и припухлые губы, ещё не целованные – так отстранённо и подумала, словно не о себе, – и ямочка эта, и шея высокая. Вот шея, кажется, больше всего и поразила её. Художник увидел в ней, деревенской девчонке, нечто такое, чего она о себе и не ведала, не подозревала. Смятение охватило Стешу. Словно её в чём-то уличили, в чём-то грешном, стыдном, чего она бежала даже в мыслях, а тут это стыдное выставили чуть ли не на всеобщее погляденье. Но следом явилось и другое – её заворожило это открытие: как же она не знала о себе, или оттого и не знала, что гнала даже в мыслях…

Растерянность Стеши Роман понял по-своему:

– Ну, это так, заготовка, черновичок. – Дескать, не бери в голову, девушка, а для убедительности добавил, что сейчас у него нет муфельной печи, без которой что-то серьёзное лепить не имеет смысла – глина трещинами пойдёт.

Ей бы одержать его, сказать слово, кивнуть да просто повести бровью, что она оценила его работу, что она удивлена и обрадована. Увы. Не успела она глазом моргнуть, вскрикнуть, как он обеими ладонями смял, что сотворил, и бросил образ, который вновь стал куском глины, обратно в подойник. Словно голова с плахи скатилась.

Стеша побледнела, губы по-детски задрожали. Было горько и обидно. Поманили, показали и тут же отобрали. Не говоря ни слова, она развернулась, скатилась со звоза и кинулась прочь. Куда? Да домой, в свою девичью горенку. И про вёдра забыла…

2

На другой день хоронили Калисту Ивановну. Порядовая соседка умерла в районной больнице, завещав дочке «повалить возле папеньки и маменьки». Та, наняв в низовьях моторку, и привезла её домой на последний прислон.

Как всегда, переправлять за реку, где спокон веку гнездилось деревенское кладбище, пришлось отцу. Единственный мужик в деревне – ему и правильное весло в руки, даром что нет кисти левой руки. Командуй, Фёдор Иванович!

Затевали переправу спозаранку, сразу после утренней дойки, да пока рядили-ширились – то верёвки забыли, то слеги решили заменить, больно тонки показались – солнышко уже высоко поднялось. Гроб поставили посерёдке, поперёк карбаса – на борта, ближе к носу. Домовину и крест Калиста Ивановна заказала давно, они уже померкли от времени. Тятя прошёлся по тусклым доскам рубанком – и домовина зажелтела как новенькая. То-то гладила крышку Алевтина, Калистина дочка, – услужил Фёдор Иванович, что и говорить – услужил.

Когда поставили на место гроб, стали рассаживаться. Кто в сапогах – с воды, кто в галошах да мелкой обутке – с мостков. Проворные на сенокосе, в поле, теперь даже нестарые жёнки забирались в карбас неловко и нескладно.

Старухи устроились на носу. На вёсла сели Фруза Маленьгина да Катюня Гаревских, бабы средних лет, тяглые и жилистые. Мать и дочку Фёдор Иванович устроил возле себя – мать впереди, а Стеше велел сесть за спиной, чтобы на том берегу передать ей весло и она бы одерживала карбас.

– Ну вот, – вздохнул кто-то негромко, и окрестное эхо, здесь обыкновенно безучастное, тихо повторило этот вздох.

Одетые по случаю во всё тёмное, однодеревенцы слились по цвету с заветренным смоляным карбасом. Только гроб светился смолисто.

– Ну вот, – ещё раз вздохнуло эхо.

Благословясь, наконец, тронулись. В тишине звонко журчала вода. Вдали на плёсе кричали чайки.

Выглядывая из-за тятиного плеча, Стеша глядела на гроб. В нём лежала открытая небу бабушка Калиста, весной ещё живая, а теперь мёртвая. Но странное дело – о смерти Стеше не думалось. Ей до смерти ещё далеко. Позже всех здесь сидящих. А в своём роду и подавно. Вот так, как сидят сейчас: сначала бабушка, потом тятя, потом уж… И даже лёгкий укол – а маменька-то ушла не в черёд – не омрачил её.

Молодость беспечна и бессмертна. А ещё любопытна. Утянув голову в плечи, хоронясь за тятиной спиной, Стеша украдкой оборачивалась то направо, то налево. Возле силосной ямы его нет. В выработке тоже. А ну как уехал? Сердце дрогнуло, зачастило. Неужели?!

Комариным зудом затянул с верховий мотор. Или показалось? Стеша покосилась вправо – а и впрямь катер, вон под Лявзино. Уже и явственнее – осиной тягомотиной слышится. А потом уже и сердитым оводом задребезжал, что бьётся в стекло, ища выхода.

Оглянуться Стеша не решилась. Только когда мотор сгас и катер явно ткнулся в деревенский берег, она наклонилась и обернулась. На катере трое. Эва! Сам директор за рулём, он из речников, вот и предпочитает дороге реку.

С ним, похоже, электрик. А третий… он, Роман. Сердце Стеши опять пыхнуло, но уже иначе, а под горлом будто жаворонок запел-защекотал. Не уехал, стало быть. Здесь, здесь он.

Снова зыркнула. Что-то выгружают – ящик какой-то чёрный и вдвоём – электрик и Роман – несут в угор, а директор отчаливает. Он правит у них второй год. Старожилы ему мало известны, он с работным людом знается. Хотя мог бы привернуть к этому берегу да отдать последний поклон вечной труженице Калисте Ивановне – такой укор явно читался в глазах деревенских старух. Похоронный карбас прошелестел по песку и ткнулся в берег. Тятя передал ей правильное весло. Стеша упёрлась в береговину и стала одерживать карбас, который сильное прибрежное течение норовило сдвинуть с места.

Меж тем выгрузка затянулась. Оказалось, что деревянные ступени полой водой снесло и берег загладило. Пришлось, орудуя лопатой да топором, настраивать земляную лестницу, пока не достигли сохранившихся досок. Уже только после этого вынесли из карбаса гроб.

Поднимались в угор со смирением и сторожкою. Верхние держали домовину на руках, нижние – на плечах. Да пришёптывали по пути, прости, дескать, Калистушка, коли малёхо и тряхнём. Ну да покоенка и сама не раз вздымалась с ношей по этому пути, ведала что к чему. И душа её, надо думать, столь же смиренно следовала зыбким маревцем, соглядая своё ветхое вместилище.

Могилу ещё с вечера выкопали те же ухватистые крепкие жёнки Фруза да Катюня. Глина подсохла под ясным солнышком да низовым ветерком, и теперь её природная краснота померкла, словно приноравливаясь к облику усопшей.

Заупокойную с листа, сложенного восьминкой, прочитала бабушка. Она читала над всеми почившими, так уж повелось. Её учительский голос, негромкий, но ясный и милостивый, как кто-то однажды сказал, по общему мнению, и соответствовал таким минутам. Давай, Никитична.

Стеша с детства слушала бабушкины сказки, в школе – её уроки, но тут бабушка читала как-то иначе, словно не пересказывала историю, а напутствие вела. И в этом напутствии слышались и жалостно-торжественные ноты, и одновременно утешные звуки, и даже наставительные. Не всё Стеша разбирала. Но одно услышала ясно: «Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы, летящия во дни…» И про себя повторила: «Не убоишися…»

Гроб покоился на слегах возле могилы. Старухи крестились. Алевтина, стоя на коленях, склонилась над матерью, слёзы текли по её лицу не переставая, тихие, без рыданий да стенаний слёзы, они скатывались с подбородка и падали на материнский белый платочек, что венчиком мерцал над её светлым лбом.

Склонил голову тятя. Седые виски, белёсая щетина, складки на лице резче, чем обычно. Оно и понятно. Свежая могила будоражит своё. Тем более что всё рядом. Вот он, крест, под которым покоится его жена и её, Стеши, маменька.

Над кладбищем летел канюк. Его тоскливые крики усиливали скорбную тишину и сердечное смятение. Старухи мелко закрестились. Фруза и Катюня горбились у гроба, словно стесняясь своей крепости и не зная, куда деть натруженные красные руки.

Поминание завершилось. Бабушка подняла взгляд от листа. Какие необычные глаза у неё были. Не просто строгие, или торжественные, или ласковые – такие Стеша видела. А, как говорят поэты, исполненные тайны. И в лице покойной тайна была. В нём не осталось и следа давнишней и мучившей Калисту Ивановну болезни, оно разгладилось, стало светлым, каким-то благостным, а на губах её бледных явственно чудилась – не диво ли? – тихая улыбка, словно там, за гробом, она что-то видела.

* * *

На поминках Стеша за столом не засиделась. Съела кутью поминальную, выпила кисель и бочком-бочком ушла за перегородку. Здесь стояла кровать Калисты Ивановны, а в углу мерцала божница. Стеша взяла с полки небольшую серую тетрадочку. Это был рукописный молитвенник, на обложке которого стояла дата – 1907.

Писанный разными почерками и чернилами, молитвенник, видимо, переходил по наследству. Начало, выведенное синими чернилами ясным каллиграфическим почерком, принадлежало, скорее всего, грамотному и образованному человеку. Примерно с середины было писано детской или старческой рукой – то и дело встречались фиолетовые кляксы, буквы – то мелкие, то крупные – валились вкривь и вкось. А концовка была заполнена печатными буквами. Они легко читались бы, если бы не чернила. Блёклые, не иначе наведённые на саже, они едва уже угадывались. Единственное можно было понять, что эти записи делались в очень скудные времена.

Стеша вернулась к началу молитвенника. Прочитала «Символ Веры». Не всё поняла. Зато дважды повторила про себя одну строку: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века». А потом ещё раз шёпотом.

И так ей захотелось, чтобы сейчас разомкнулись стены и появилась в своей горенке Калиста Ивановна, живая и кроткая. И ещё, конечно, маменька, столь рано её оставившая. Глаза отуманились. Стеша села на лавку возле окна и долго глядела на реку, пока окрестности не обрели очертания.

«Воды уже устоялись в берегах – море было спокойно и зеркально. Он вгляделся в это зерцало и нашёл, что такой облик даст тому, кто здесь поселится.

А река навела на другую мысль. Луна – небесный балансир – стронет её, река потечёт в море, закатится луна – река кинется вспять. А в полнолуние река и вовсе закуражится, то устремляясь в объятия моря, то противясь ему. Вот в этом и будет характер той, кого Он задумал следом».

Этот текст заворожил Стешу. Она догадалась, что это не молитва. Тогда что? Взгляд её потянулся к реке. Река за окном была спокойна. Она текла к морю. А Стешины мысли кинулись вспять, куда давно-давно возила её бабушка.

…На патефоне кружилась пластинка. Звука не было – головка с иголкой лежала в гнезде. Зато на пластинке глиняная расписная фигура – девушка и парень. Старушка, слепившая и расписавшая пару, называла их кавалер и барышня и поясняла, что называется эта игрушка «Кадриль». На голове кавалера краснела плоская шляпа, будто он был гриб-боровик, а у барышни – белый капор, больше напоминавший тятин выцветший треух. Стеша крутила заводную ручку. Пара кружилась. А хозяйка домика, в котором они с бабушкой поселились, махонькая, чуть больше Стеши старушка, пела-приговаривала жалостную песню:

Мамашенька ругала

За милого дружка.

Сама про то не знала,

В кого я влюблена.

Люблю дружка смертельно,

Жалею всей душой,

А он, дурак бессовестный,

Смеётся надо мной.

Не смейся, друг любезный,

Не смейся надо мной,

Тебя Господь накажет

Несчастною судьбой.

Не ветер в поле свищет,

Военный гром гремит.

На фронт поехал милый —

Сердечушко болит.

Никто так не сражался,

Как милый на войне.

Он пули не боялся,

Он думал обо мне.

И вдруг письмо печальное —

Мой миленький убит.

И весть от Божьей Матери —

Он во поле лежит.

Была бы птичкой-пташечкой,

Слетала бы туда,

Все косточки собрала бы,

Во гроб бы поклала.

На том на самом месте

Построила бы храм

И стала бы монашкой

Служить подённо там.

Монашкою жить можно,

Но как дружка любить?

Ведь мне по гроб жизни

Его не позабыть.

Иссохну от печали

И в гроб сойду сама.

Но вдруг он не узнает

Среди других меня.

Заступница Благая,

Несчастной помоги,

Ведь я изнемогаю

От этакой любви.

Старицу звали Уля, и, как потом объясняла бабушка, пела-рассказывала она собственную историю. Жених её скончался от ран в Первую мировую войну, она так его любила и так убивалась по нему, что ни на кого более не смотрела и осталась на всю жизнь одна. А чтобы от одиночества и печали не сойти с ума да на хлебушек заработать, стала лепить из глины игрушки. «Вон сколько у меня детушек!» – обводила она взглядом полки, на которых стояли красовитые и ещё не расписанные полканы, медведи, коты-баюны, коровушки-бурёнушки.

А ещё Стеше запомнилось, что в избе той были какие-то учёные. Оба в очках и при бородках. Разглядывая Улины игрушки, они о чём-то спорили. Детскому тогдашнему уму было невдомёк, о чём они рассуждали. Уже после спросила у бабушки.

– Ишь ты, помнишь?! – удивилась бабушка. – Сколько тебе лет-то было? До школы ещё. – И, помолчав, стала объяснять: – Это давний спор. Древние люди считали, что земля плоская. Вот те учёные и гадали, из какой поры та или иная игрушка пришла, которая из них древнее. Из «плоского» она мира или уже из «круглого»? А Уля-то – экая уж умница – ни тому, ни другому ведь не поддакнула. Земля, говорит, на ногах слоновьих да на хвостах китовых вертелась. Это у Господа был скудельный круг. Сотворил Он на круге том всякой твари по паре, а потом человека и евонную жену, Адама и Еву. Была земля райским садом. Но попутал их дьявол, обличьем змей. Ослушались они Господа, съели яблоко с запретного дерева. Господь осердился, лишил их рая. А из скудельного круга слепил дёжу, а в неё опару заложил. Вот опара-то поднялась, ровно житный колоб, и стала земля круглая. Адам и Ева пошли по ней искать утраченный рай. И до сей поры ходят, потому что земля круглая и конца у неё нет, а стало быть, нет конца и поискам.

Тут бабушка поправила себя:

– «До се ходят» – так сказала Уля. Это её слова. – И добавила следом: – Она ведь на ходу всё сочинила. Вот как игрушки те являлись из-под её рук, будто сами, так и эта история. Прямо на ходу про дёжу сочинила. Учёные-то те, ежели помнишь, попритихли. Ни слова ни полслова в ответ. Так их баба Уля заворожила…

3

Поминки ещё продолжались, а Стеша потихоньку, сказавшись только бабушке, ушла. Дома переоделась в буднее, прибралась в своей горенке, принесла на завтра охапку дров, глянула ушаты – пора было идти за водой.

Фимин звоз был закрыт. К реке шла неспешно, под угор спускалась, не бежала, боясь расплескать поминальное состояние.

Воду набирала с мостка. Наклонилась с ведром и вдруг кожей почувствовала, что кто-то на неё смотрит. Вскинулась, поспешно одёрнула подол. Он. Стоит близ мосточка, улыбается. Когда подошёл? Почему не услышала? Осердилась.

А он будто оправдывается:

– Я ведь в разведке полевой служил.

Ступил на мосток, обошёл Стешу, слегка приобняв, – её аж в жар кинуло. Ну, охальник! А ему, кажется, хоть бы что. Зачерпнул другое ведро, поднял оба. Она поспешно сошла на берег, чтобы не заступать. Вся раскрасневшаяся, жаркая, хоть в воду полезай. А ему и невдомёк, что она так распалилась. Или что-то и сам почуял?

Поставив вёдра на камешник, Роман разогнулся:

– Слушай, Стеня, увидел глину… Это ведь из заречья. – Он отковырнул кусочек с киля карбаса.

– Кабыть, везде такая, – всё ещё горя и сердясь, отозвалась она.

– Не скажи. – Он помял кусочек глины. – Тут особинка, – и снова без перехода: – Съездим?

У Стеши перехватило дыханье.

– Не могу, – сдавленно ответила она. – На дойку пора.

– Ну а после? – не отставал он. – Спать не буду, коли… не погляжу, – он с паузой подобрал последнее слово.

Стеша помешкала, покатала носком башмака белый камушек, испытующе глянула на него исподлобья:

– Вот с коровами управлюсь – тогда, разве… – И потянулась к вёдрам.

– Я помогу, – опередил он.

– Обойдусь, – уже мягче сказала она.

– Да ладно тебе, – отозвался он и, перехватив вёдра, ходко и, казалось, играючи, попёр в угор.

По дороге выяснилось, где Роман пропадал. Стеша не просила. Он сам рассказал. Вчера с полудня он ушёл на центральную усадьбу. Раз есть десятилетка и кабинет химии – должна быть муфельная печь. Директрисы на месте не нашёл, зато узнал, что её муж – глава совхоза. К нему и направился. В кабинете у директора толпился народ. Все что-то требовали или просили. Директор подписывал разные бумаги и одновременно говорил. Роман, не теряя времени, достал блокнот, сел сбоку и набросал портрет. И так этот портрет глянулся директору, что он заприглашал Романа в гости. А там стол, да ещё какой. Короче, пришлось заночевать.

Тут Стеша остановилась. А у директора ведь дочка на выданье, Лариса. Странное чувство коснулось её – никогда доселе не испытывала. И потупилась. А Роман опять не так понял.

– Я ведь не знал, что в деревне похороны. Помог бы, конечно… – Он поставил вёдра на землю. – Порывался уходить, да Павел Ефимович не отпускал. Всё тосты придумывал. Напоследок, помню: чтобы дочка успешно сдала экзамены в институт – в областной пед готовится. После этого меня, видать, и сморило. Проснулся – уже все петухи, должно, пропели.

На подходе к крыльцу Роман поведал о своём трофее – муфельной печи:

– Директриса мешкала давать школьный инвентарь. Но муженёк – хоть и речник, а чувствуется военная косточка – так глянул на супругу, что она язык прикусила. А уж когда он узнал, что я могу воплотить его светлый образ в глине, сам решил доставить сей агрегат в нужное место.

Тон Романа, его озорство и улыбка поневоле передались Стеше. Напряжение её спало. Она уже не сердилась, не супилась, глядя исподлобья, а вовсю улыбалась.

* * *

В заречье они выбрались уже в сумерках. Ну да стоял июль, белые ночи ещё не отцвели, не померкли. Где что – различить было можно.

Роман сразу, едва причалили, принялся ползать по откосу. Размытый половодьем берег ещё не оброс дёрном. Здесь и там светлели ляпаки глины.

– Клондайк! – восклицал Роман. – Золотая лихорадка! – Метался по откосу как угорелый. Здесь зачерпнёт пятернёй, здесь отщипнёт двумя пальцами, там отрежет лопатой. Глины прорва. Мнёт, нюхает, только что не лижет. Да и лизнёт иной раз, чтобы определить клейкость. А ещё цвет различает – тут белее, тут краснее, даром что смеркается.

Поднялись наверх. Тут было светлее. Вот и свежая могила. Роман поклонился. Стеша это благодарно отметила. Он присел, взял горсточку глинозёма, снизу вверх посмотрел на Стешу. Она покачала головой – нельзя. С могилы ни щепотки. И мотнула головой – дальше. За покосившейся кладбищенской оградой есть выработка. Для подсыпки могил глину берут там.

…Возвращались в деревню, набив глиной мешок и два ведра. Роман неспешно грёб и смотрел на Стешу. А она отводила глаза и краснела, ровно зорька. Впрочем, этого было не видно, потому что зорька и скрывала её жар.

Изредка украдкой Стеша поглядывала на Романа. Лицо его в речном сумраке и отблесках заката казалось загадочным. И блеск его глаз, в которых мерцали крылья зари, и лёгкое дыхание, которому вторило журчание воды, приводили Стешу в трепет. Сердце её билось часто-часто и так, как не билось никогда – ни в радости, ни в горе.

Река уходила в закат, как в огненное пекло. Казалось, вот-вот она погасит этот пожар. Но она всё текла и не могла погасить его, потому что и не хотела.

4

То лето выдалось необыкновенное. Всё время до сенокоса стояли ясные, солнечные дни. И все эти дни Стеша и Роман подолгу были вместе. То она заглянет на поветь, где он устроил мастерскую и создавал «изобразительный материал», как было написано у него в практическом задании летней творческой практики. То он встретит её у реки или в песчаной выработке, где она чистила медную посуду. А то поедут в заречье за глиной.

– Ваша глина сродни новгородской, – утверждал Роман. – В ней всё сохраняется в первозданном виде. В слоях встречаются жучки-паучки, которым, может быть, сотня лет. Вот утром попался майский жук. Слой глубинный, ещё обратил внимание – темнее глина. И он целёхонький, будто этой весны, на нём даже хитиновый покров сохранился. – И перевёл опять на кладбище: – Я посмотрел даты захоронений. Самая старая могила середины девятнадцатого века. Там где-то и твои предки. Лежат они в могилах, как живые. Вот бы посмотреть.

От этих слов Стеше стало не по себе.

– Что ты! Что ты!

Креститься она не умела и крестика не носила, но сказала твёрдо:

– Грех это.

– У науки нет греха, – возразил он. – Она повсюду проникает.

– А это грех, – убеждённо повторила она и повела опасливо рукой, словно остерегая его от вздорного шага.

– А я насмотрелся на покойников. На втором курсе у нас практика была в анатомичке. Ну, где мёртвых вскрывают. Слева медики – тоже студенты, справа мы – из художки…

В руках Романа была глина, он постоянно мял её и машинально во что-то превращал – то в мышь, то в розу, то в золотую рыбку…

– Да и в армии… – продолжил он, – тоже насмотрелся. Груз 200 – слыхала о таком? Убитых так называли…

Он неожиданно слепил лодку, потом распятие, и крестик поставил в лодку, словно это была мачта без паруса. Лицо у него было серьёзное, задумчивое. И она ничего не спросила, не решилась спросить.

* * *

Через день-другой Роман показал Стеше работы, обожжённые в муфельной печи, – оказывается, электрик подключил её в бытовке скотного двора, где был трансформатор.

Диковинно было видеть Стеше своё изображение. Того изумления, что возникло по первости, сейчас не было. Тогда, когда он сваял только набросок, случилось открытие. Здесь же было повторение, и, хотя сходство казалось определённее, открытия уже не произошло – что-то будто утратилось при этом.

Позабавил Стешу бюст директора. Похож. А эта фуражка с военным почему-то «крабом», которую он не снимал даже в кабинете, говорила о нём больше, чем черты одутловатого лица.

Но по-настоящему удивил Стешу, да что удивил – ошеломил – альбом с набросками. Перевернув несколько страниц, заполненных рисунками, она вдруг увидела портрет отца. А ещё дальше – недавнюю похоронную переправу.

– Ты же не видел… нас, – вымолвила она.

– С реки, – ответил Роман. – У директора есть бинокль…

Поразительно!

Художник издалека различил то, что ей не увиделось и вблизи. Чёрный карандаш – простой карандаш – передавал столько оттенков!

И река, и облака, и лодка на реке – всё это было живое и, казалось, находилось в движении. От этого, должно быть, Стеша не сразу поняла, что людей в лодке нет. Кроме гроба и лодочника, в ней никого не было. На этом изумление её не кончилось. Изображение было представлено в нескольких вариациях. Стеша вспомнила, как это называется – в кабинетной проекции. Сначала сбоку, с реки, потом спереди, словно от кладбища, и, наконец, сверху. И сверху изображение напоминало черты самолёта, где крыльями был гроб.

А дальше и вовсе явилось что-то несусветное. На нескольких страницах был изображён лодочник с зажатым в левой руке веслом, причём лопасть находилась на уровне лица. В этом образе без труда можно было различить черты отца – сухощавый, коротко стриженный, с запавшими глубоко глазами. На одном рисунке глаза были незрячими, как на древних скульптурах, что помнились из учебника истории. На другом их вовсе не было… А на третьем глаза были явственно выражены на лопасти весла, словно оно было поводырём лодочника. И ещё одно поразило – этюд кисти руки, сжимающей весло. Вместо плоти была железная арматура.

Роман, пристально следивший, как воспринимаются его «почеркушки», понял, что вернисаж надо сворачивать – Стеша была бледна и растеряна, так её поразило увиденное. Роман мягко забрал у неё альбом и взял в руку кусок глины.

– Из персти вышло – в персть и уйдёт, – обронил он тихо и тут же повернул на старое: – У вас замечательная глина. Очень интересная глина в Новгороде. Но эта! – Он вдруг чмокнул кусок глины, отчего Стеша слабо улыбнулась и машинально убрала с его губы прилипший кусочек. Роман снова стал рассказывать, какой замечательный материал глина, как долго в ней сохраняются предметы. Новгородским берестяным грамотам тысяча лет, а они как вчера написаны. – Я там на практике был первым летом, – пояснил он попутно, и опять – про глину: – В ней всё как новенькое. – Он вытащил из-за ворота крестик. – Это отливка по слепку одиннадцатого века. Представляешь!

* * *

В утрах на дойке Сима Катышевская рассказала, что вчера видела кино. Кино, по-Симиному, – это какая-то история, которая выходила из разряда деревенских будней. Оказалось, что персонажами картины стали заезжий студент-скульптор и совхозный бригадир Веня Пиликин, живший в соседней деревне Займище. Веня, как всегда, был с бодуна. Обозревая свои бригадирские владения, он увидел непорядок: какой-то пришелец сталкивает без его, Вениного, дозволения деревенский карбас и норовит сплавиться на нём в неизвестном направлении. Веня решил пресечь самоуправство. Подлетев к карбасу, он схватил весло и…

Тут Сима стала изображать сцену в разных лицах. Это напоминало схватку матадора с быком, где мулету – красную тряпицу – изображал Симин фартук, а быка – не иначе Симин – поперёк себя шире – зад.

Первая атака не увенчалась успехом. Студент шагнул чуть в сторону – и Веня распластался на камешнике. Второй приступ студент отразил лёгким касанием – Веня шлёпнулся на спину, причём весло, взвившееся вверх, хряпнуло его по брюху. На третий раз Веня повёл атаку с расстояния. Он мотал веслом туда-сюда, норовя задеть противника, но тот ловко уходил в сторону, пока Веня не поднял весло, как колун, и…

– Зашиб? – выдохнула Стеша, сложив молитвенно руки.

– А ты проверь, – не удержалась острая на язык Сима. – Сними рубаху, штаны, всё ли у него там в наличии.

Язвительную шутку жёнки не поддержали, а разошлись по своим группам, осуждая бригадира-пьяницу, а попутно и Симу – пошто девку-то смущать, вон как она побледнела, бедная.

Стеша и впрямь была сама не своя. Едва закончив дойку, она живо вышла за ворота и, уже не чинясь, на виду у жёнок побежала во всю прыть в деревню.

Роман был на повети. Стеша оглядела его. На лице чисто, никаких ссадин или синяков. А там – кто знает. Но вроде не хромает, руки гнутся, пальцы проворны. Вот и её взял за плечи, аж присмирела. Дышит жарко, губами касается мочки уха. Не робеет – сдерживает себя. А у неё голова кругом – будь что будет.

Хорошо, внутри дома хлопнула дверь – это старая Офимья Павловна, хозяйка, дала о себе знать, в чулан, видать, наведалась. Тут они и отшатнулись друг от друга, каждый порознь успокаивая сердце.

Роман пришёл в себя первым. Сходил вглубь повети и принёс на звоз, ближе к свету, бутылку. А бутылка-то та оказалась непростая. Внутри неё была какая-то витая, как штопор, фигурка. В обиходе говорят, без бутылки не разберёшься. Кто здесь изображён, было понятно и без… – Веня Пиликин, пьяница и баламут. Директор держал его на должности только потому, что жёнки бригадирствовать наотрез отказались, предпочитая терпеть этого забулдыгу.

Стеша потом сносила эту поделку на ферму. Жёнки, много натерпевшиеся от выходок бригадира, от души похохотали над Вениным чучелом, как выразилась Сима. Одно неясно всем было, как художник запихал этого хмыря в горлышко. Вот и Стеша не могла объяснить. А оказалось просто. Роман отпилил донышко, поместил в бутылку фигурку. А жидкое стекло довершило дело, затянув собою след от распила.

Как же он много знает и умеет, Роман! Немногим старше – ей восемнадцать, ему двадцать пять, а вон как рисует и лепит. А она? Ничегошеньки-то она не умеет – ни такой гайтан сплести на лоб, ни так нарисовать. Однако сама себя и очурала. Взяла катышек глины и в несколько нажатий-сжатий слепила петушка.

– Молодчина! – искренне похвалил Роман.

– Где так навострилась?

– У старушки одной, – отозвалась она и рассказала, как родная бабушка возила её в верховья, в город Каргополь, у неё там была старая знакомая, ещё с войны. Так эта бабеня лепила и медведей, и мужичков с гармонью, и коней таких с лицом…

– Китоврасов…

– Во-во.

А Стеша до того осмелела, что принесла на погляденье и свои поделки, что хранила в посылочном ящике. Роман, перебирая игрушки, оценил их:

– Наставница у тебя была знатная. – И глянул на Стешу: – Да и ученица не промах.

Он заговорил об игрушке, истории её и, похоже, незаметно даже для себя завёл разговор о древней скульптуре, точнее, изображениях женщины – Великой Матери и Богини.

Суча ладонями, Роман скрутил из глины короткое веретёнце, потом приплюснул его, отчего посередине всё утолщилось, нанизал сверху шар, ниже – ещё два и пояснил:

– Это Великая Матерь каменного века.

Скомкав изображение, скатал кругляш, похожий на шоколадный батончик, стиснул его посередине, расширив верх и низ и наметив соответственно груди и бёдра, а верх вытянул, изобразив голову в виде большого носа.

– Это шесть тысяч лет назад…

Снова вернул кусок глины в начальное состояние, вылепил новое изображение.

– Это пять тысяч лет назад. Здесь главное – бёдра. Подчёркивается детородная функция Богини.

В куске глины таилась вся история человечества – вот как выходило.

– Четыре тысячи лет назад стали прорезать глаза. В остальном было то же, что и прежде. Нет, не совсем… – Он потянулся к железной коробке, в которую складывал приглянувшиеся камешки и ракушки, подобранные на берегу. – Ноги до колен изображались в виде раковин. Вот так. – Затем вместо грудей прилепил две винтообразные ракушки, а глаза обозначил кварцевыми камешками с чёрными точками.

– Далее что у нас? – с видом заправского лектора задал Роман вопрос и сам же ответил на него: – Медный век – энеолит. Этот век мало чего добавил в образ Матери-Богини, хотя уже появился металл. Нет, пожалуй, я неправ. Перемены были. Образ перевели в плоскость.

Он стиснул кусок глины до толщины спичечного коробка.

– В каменном веке округлые, как голыши. – Он вытащил из коробки обкатанный рекой кварцевый кругляш. – А теперь отливки пошли. Причём какие? Фигурка Матери-рожаницы – это типичная современная гитара.

Новый поворот истории – новая форма, приданная бесформенному куску глины.

– Это третье тысячелетие до нашей эры. Здесь что новое? Видишь – нет? Это голова, запрокинутая к небу, и руки, раскинутые, как крылья. И фигура вся – будто в танце. Но… – он сделал почти театральную паузу, – были и статичные фигурки, как египетские, – и голосом тренера по гимнастике добавил: – Руки вместе, ноги на ширину плеч. – И почти шёпотом: – А на голове – венец.

И как бы уже вослед, между прочим, обронил:

– Да, забыл, тут у большинства – ярко выраженный треугольник внизу.

И с ходу, дабы не приводить собеседницу в смущение, перекинулся ещё на тысячу лет:

– К двухтысячному году до новой эры в образе Матери-Богини существовало множество вариаций гитары. Не исключено, что гитарных дел мастера и слизали эти формы. И в камне, и в металле одни гитары. Как у Элвиса Пресли, битлов, роллингов… Впрочем, нет. Был ещё один ряд. Стали чаще украшать головы. То были голые черепа, а тут появились короны в виде перьев, цветы, целые букеты, похоже.

Новый поворот – и кусок глины обрёл форму разделочной доски, плоскости с ручкой.

– Кикладские богини – один к одному. Не отличишь. Но с глазами на ручке. Тут, на мой взгляд, произошёл отход от прогресса. Хотя и тогда были вариации. Что-то от шахматных фигур – пешка, пешка, офицер… Офицерша, – поправился он.

И перешёл в ранний бронзовый век:

– Тут появился образ креста.

Стеше вспомнилась лодка с крестом вместо мачты. Мысли невольно кинулись к тяте, и она прослушала, что говорил Роман.

– Поздний бронзовый век – это мать с младенцем. У сидящей – дитя на коленях, у стоящей – на руках. Обозначен покров – ноги закрыты. И эмоции выражены. Есть молящаяся – руки воздеты. Есть закрывшая руками лицо – в горе.

Роман уже перестал мять глину и только говорил.

– Египетские изображения ты знаешь – видела в учебниках. Образ Нефертити.

Стеша кивнула. Она помнила этот профиль – божественный профиль земной женщины.

– Железный век совсем рядом. Образ Матери-Богини схож с античными скульптурами. Достаточно вспомнить Венеру Милосскую, только с руками.

И подвёл к нашей эре:

– Тут понятно и так – образ Богородицы, Матери-Девы.

5

Бабушка, увидев первый раз Романа, оценила коротко: «Трефовый валет». Притом что никогда не брала в руки карты и тем паче не играла, не гадала. Завидев поближе, переменила оценку: «Пиковый король». А приметив блеск в глазах у внучки, осекла: «Не по тебе, Стёпушка!» А уже совсем насторожила, когда увидела их вместе: «Порох-парень, не спалит, так опалит. Стерегись его, Степанида!»

Стеша тогда кивнула – чай не маленькая. Да ведь поздно уже было. Вот после того, как коснулся он ладонью, шершавой от глиняной пыли, её щеки и мочки уха. Уже тогда… А когда он открылся, рассказал о себе – и подавно.

– Мать из лимиты, русская или хохлушка. А отец – ветер в поле. Может, цыган – румынский или венгерский. Может, испанец, правнук конкистадора. «Дети фестиваля» – так называли байстрюков. Так и его: дитя мира и дружбы. Мама – Дружба, папа – Мир. Таких подкидышей да отказёнышей много было. Целый детский дом образовался. Дали имя-фамилию. Фамилия по месту обитания – посёлок Валесово. Отчество – Иванович, тоже всем. А имя по алфавиту. Выпало Роман. Чем худое имя? Можно Ром, Ромалэ, Ромэн, как театр. Да мало ли…

Так он рассказывал. Так ей запомнилось.

А до глубины подкупило то, что вот он – сирота, а никакого мрака, надлома в характере. Она сирота наполовину. А так, бывает, вздохнётся по маменьке. Хорошо, есть бабушка, можно прибежать да ткнуться в передник. Или к папеньке склонить голову. А тут ведь ни одной сродной души – ни одной на всём белом свете. Один-одинёшенек…

На другой день Стеша заметила, что рукав его клетчатой рубахи порван. Может, свежий след, может, после той стычки на берегу, что случилась третьего дня. Не мешкая, сбегала за коробочкой из-под монпансье, в которой дома хранились иголки и нитки, и велела разоблакаться. Роман упрямиться не стал. Сел рядом на бревно звоза, и, пока она штопала дырку, он сделал карандашом набросок Стешиной избы. Поразительно. Шесть окон на обоих этажах по переду – в тени, а боковые сияют. Чёрное да белое, только чёрное да белое, а кажется, дом насквозь просвечен солнцем.

– Как это? – заворожённо прошептала она.

– А вот так. – Он склонился и поцеловал её.

Стеша прянула и вся сбрусневела. И стыдно было, и такое тепло разлилось, что она даже испугалась себя. Стараясь не показать своего состояния, она молча завершила штопку, завязала узелок и резче, чем надо бы, подала рубаху Роману. Тут же поднялась, собираясь уйти. Но обернулась. Он надевал рубаху, повернувшись к ней спиной. Она глянула и обомлела. Спину его слева направо от плеча до поясницы пересекал белый бугристый шрам. На секунду подумала, неужели от весла, и вскрикнула.

* * *

Права была бабушка. Ведала, что говорила, о чём упреждала. «Не спалит – так опалит». Так и вышло.

Где это было? Да напротив родительских окон, на Фиминой повети, устланной свежим клевером.

Стыд охватил Стешу. Боль была девичья. Но того более стыд. Аж в сено уткнулась, глаза чтобы скрыть.

Не помня себя, тишком-тишком пробралась к себе в горенку через окно. И до утра проревела, словно прощаясь навек с девичьей безмятежностью.

А утром – глаза насухо, на дойку пошла. Пошла – не побежала, как ещё вчера.

«Что невесёлая, Стеша?» – «Голову вчерась напекло».

Эх, ты, голова-головушка! Напекло тебя, бедная, да только не солнышком. Сердце бегучим огнём занялось, опалив, как упреждала бабеня, всё твоё существо.

День-другой Стеша хоронилась, бегала на дойку да обратно отворотными веретейками. Да тут выпал её черёд везти на маслобойку фляги с удоем. Вот по дороге на Узи он и подкараулил её. Деревенские преданья это место связывали с разбойниками да какими-то красными колпаками, кои налетают беспощадной ватагой на припозднившегося путника. Он вышел из-за кустов навстречу повозке тихо и мягко. Стеша обмерла, вглядываясь в его лицо. Улыбается. Да не так, как спервоначалу – озоровато и почти охально, – смиренно и повинно. Сблизились. И вожжой бы его перетянуть, охальника. Да рука не поднимается. А он уже на телеге, что называется, посидим рядком да поговорим ладком. А тут на пути, как приглашенье, – свежая кошенина. И копна распластанная, будто кто специально перину раскинул. Карько – смирный, понятливый конёк – к другой пошёл, потянув воз. А Роман подхватил её на руки – у неё аж дух перехватило – и в эту перину опустил.

6

Глиняные фигурки – обожжённые и необожжённые – ярусами мостились на покатости звоза. Площадками для них служили широкие доски, которые подпирались берёзовыми полешками. И всё это собрание напоминало не то болельщиков на трибунах стадиона, не то певческую капеллу на сцене филармонии.

– Ты будешь моей отборочной комиссией, – сказал Роман. – Курсовая, конечно, не выставка, но отбор надо вести со всей строгостью. Поняла?

Стеша кивнула. Роман подал ей несколько листов бумаги.

– Это ярлыки. Клади подле лучших работ.

Стеша осторожно пошла вдоль рядов, чтобы, не дай бог, чего-нибудь не задеть. Упадёт какая фигурка, разобьётся, ведь не воротишь. Она прошла два неполных ряда и развела руками – ярлыки кончились.

– Э-э, детка, – покачал головой Роман, – так дело не пойдёт. Ты слишком щедрая. Тут надо жёстко… Ну-ка, собери бумажки.

К тому, что Роман в одно мгновение превращал кусочек глины в какой-нибудь образ, Стеша немного привыкла, хоть изумляться и не перестала. Но ведь он и себя то и дело преображал, словно сам был той пластической глиной. Вот и сейчас. Достав из кармана жёлтый светофильтр фотоаппарата, он ловко приспособил его в левой глазнице наподобие монокля. Ни дать ни взять столичный сноб – завсегдатай выставок и салонов. Однако серьёзный строй при этом не изменил.

– Образ вашего директора оставим ему. Пусть взирает на себя и делает выводы. Верно?

Стеша кивнула.

– Ты ведь увидела здесь характер?

Стеша опять кивнула.

– Нет, ты скажи. Что именно ты увидела?

– Ну, – Стеша замялась и повертела пальцами.

– Спесь, чванство, а то и самодурство. Верно?

Стеша закивала.

– То-то, – поднял палец Роман, блеснув «моноклем». – Ну, с директором решили. Теперь с Аликом вашим разберёмся. Бугром. Бригадиром. – Он кивнул на бутылку, в которой был заточён скукоженный до гриба Веня Пиликин. – Там, – Роман мотнул головой в пространство, явно подразумевая педагогический совет, – этот иллюзион едва ли одобрят. А потому, что? Оставляю этого мальца из бутыльца вашему славному животноводческому коллективу. Может, под воздействием разящей сатиры этот обормот на молоко перейдёт.

Статуэтку вздыбленного коня Роман пометил ярлыком.

– Тут есть пластика, порыв. Это учтут, – не столько, видать, ей, сколько сам себе пояснил автор.

Бюст тяти – тот, что с лопастью весла на уровне лица, он тоже пометил бумажкой.

И опять задумчиво и словно для себя:

– Харон – в схорон. Его воспримут. Это вне времени. И одновременно – тут тавро времени.

Стешу Роман лепил дважды. «До», как она про себя называла, и «после». «До» – чуть исподлобья, на уровне груди – пугливо-настороженные кулаки. А «после» – голова чуть откинута, глаза с прищуром, улыбка тихая, загадочная, а в зубах – словно невидимая соломинка. Эту «после» он оставил для неё.

А ту – «до» – поднял и сразу понёс заворачивать в мешковину. Похоже, на эту работу он возлагал свою главную надежду.

* * *

Отвезти изделия на почту они условились с вечерним удоем. Для этой цели Стеша подменилась на две поездки подряд. Накануне она купила на почте несколько посылочных ящиков, а ещё договорилась с почтарём Павликом Типисевым, хромым, похожим на подростка мужичком, чтобы он до их приезда не затворял почту.

Однако дорога в Опалёво опять затянулась. Отворотка заманила на лесную поляну. И просто невмоготу было миновать свежий стожок, который выглядывал из-за дремучих ёлок.

Павлик их не дождался – почта оказалась закрыта. Пришлось, сдав молоко, ехать к почтарю на дом и уговаривать его, чтобы он отворил контору и принял посылки. Дабы улестить его, Стеша заранее приготовила кулёк пряников. Павлик побурчал для виду, но отказать не посмел, а взяв костылёк, покорно пошёл на службу.

Ящики изнутри Роман обложил жгутами сена, охапку которого выдрал из бока стога – того самого.

– Будут пахнуть тобой, – шепнул он, ладонью направляя звук, чтобы слышала только Стеша. А Стеша так вспыхнула, что на обратном пути опять сомлела и опять позволила унести себя в остожную клеверину.

Вернулись они уже в потёмках. Пока ехали на конюшню, пока распрягали Карька, а потом ставили в стойло, похоже, стало светать. Идти в деревню было уже не с руки. Заночевали на сеновале конюшни.

* * *

В тот день, вернувшись с центральной усадьбы, Роман принёс вина. Посуды под рукой не оказалось – слепил из глины две плошки и наполнил их.

– Глина – всему начало и всему конец. И человек из неё, и могила человека.

О смерти он говорил как-то не так – это Стеша отметила ещё раньше – небрежно, без почтения и страха. Но при этом не играл, не бравировал, как это делают юнцы.

Мало того, Роман принёс с повети череп, который слепил, видать, накануне – глина ещё не подсохла – и попросил сфотографировать его. Кого он изображал в этой сцене? Понятно дело, Гамлета – кто ещё в мировой классике так обходится с черепом?!

Он вытянул череп на ладони и произнёс классическую фразу: «Бедный Йорик!» В этот момент она и должна была запечатлеть его. Стеша сделала, как он просил. Но вернув ему фотоаппарат, почему-то заплакала.

– Ну, что ты, глупенькая, – приобнял он её и хлебнул вина. – Все там будем. Это же аксиома.

Тут она уже просто разрыдалась. Маменьку вспомнила – покоенку. И вот в этот самый момент что-то остро кольнуло под сердцем.

Это было в тот день, когда Роман сходил на центральную усадьбу и получил заверенную печатью сельсовета справку об окончании практики.

7

…И вот он уехал. Теплоход, не дождавшись, когда рассеется туман, отчалил и тотчас скрылся в молочной пелене. Только долго ещё раздавались, постепенно угасая, гудки туманного горна. А Стеша, затаив дыхание, ловила эти звуки, словно это был его голос, её милого, далёкий, но такой сладкий. Словно угасая, он шептал ей тайные, а то и запретные слова, и её охватывала дрожь, и руки сами собой скользили вниз живота и мяли платье.

Последующие дни превратились в одно сплошное ожидание. Где бы она ни была – дома, на ферме, в поле, – до полудня следила за дорогой: не появилась ли почтарка? На крышу фермы заползала, чтобы дальше заглянуть, даже на осину или черёмуху, ежели была на лугу. А ещё дважды на дню встречала теплоходы – утром и вечером: не мелькнёт ли среди редких пассажиров он, её милый, или гадала, есть ли, нет в почтовом мешке этого теплохода его письмо.

Увы, катились дни, тянулись недели, а вестей от Романа не было. Да уж не наснилось ли ей всё – и Роман, и заречные блуждания с ним, и стога?.. Весной заснула, всё лето проспала, а журавли прокричали – очнулась. Нет, не наснилось. Потому что всё явственнее Стеша чуяла происходящие внутри неё перемены. Её то обдавало жаром, то знобило. Появилась слабость, движения замедлились. Она стала дольше управляться с дойкой. Даже любимица Басёна как-то скосила удивлённый глаз. Все, мол, уже отдоились, а ты, непутёвая, всё ещё боркаешься. Горько стало Стеше, обняла за шею Басёну и слезами омочила её волглые губы. Стать бы Крошечкой-Хаврошечкой, да унырнуть в большое коровье ухо, да узнать, что делать ей, горюшице. Ничего не сказала Басёна, но солёные слёзы шершавым языком сняла, вызвав щекоткой тихую дрожащую улыбку.

Домой возвращалась Стеша в потёмках. Грудь томило, соски набрякли. Дома шмыгнула в свою горенку. Бабушка торкалась в дверь, звала ужинать – отказалась, сославшись, что на ферме поела молока со свежими – Евдоха напекла – пирогами. А самой даже от этого перечисления стало до того муторно, что едва не стошнило.

Хотелось спать, но сон не шёл, было забытьё, которое мучило не меньше бессонницы, какие-то вспышки, грохот. То ли гроза, то ли война. И среди этого грохота доносились слабые звуки туманного горна. И тогда чудилось, что это он. Лежит, раненный ножом или пулей, истекающий кровью, стонет-зовёт. А то вдруг раздавался детский плач. Она в смятении приходила в себя, и вдруг оказывалось, что это она сама плачет.

Стылыми утренниками да затяжными дождями мглилась осень. Смолкли, отлетев, птицы. Ушёл последний теплоход. Всё стало уныло и беспросветно. Ждать-ожидать больше было нечего. И такое отчаянье вдруг накатило однажды, что схватила Стеша свой собственный бюст, что был обожжён-закалён в муфельной печи, и шарахнула об пол, только брызги полетели, и забилась в рыданиях. Тяти на ту пору не было. Прибежала бабушка.

– Что с тобой, дитятко? Что? – Хотя давно уже догадывалась, что происходит с внучкой.

А Стеша словно обезумела.

– Всё! – истошно кричала она. – Всё!.. Не хочу… Не хочу жить… Всё!..

– Господь с тобой, – пугалась и корила бабушка. – Разве можно так?! Что ты, дитятко! – И гладила, и прижимала к себе, и наставляла, и увещевала. И снова гладила и даже баюкала, как в детстве.

Рыдания мало-помалу стихли. Лишь изредка доносились остаточные, ровно детские, всхлипы, судорожные и икотные, да тонкая ниточка слюны точилась с краешка искусанного рта.

Когда смолкло всё и дыхание почти выровнялось, бабушка напомнила Стеше давнюю историю.

– Ой, дитятко, как жизнь-то порой запутана-перепутана, ровно клубок пряжи. И не котишко с ним играл – судьба.

Что-то Стеша знала уже, о чём-то сама догадалась, когда подросла, что-то домыслила, связав узелками разорванные нити судеб. Но сейчас ей открылось такое, о чём она доселе не ведала, да и не могла ведать.

Бабушка, тогда двадцатилетняя барышня, вышла замуж перед самой войной. Муж её, Иван, был пограничником. Пограничная станция, на которой он служил военным комендантом, первой подверглась атаке немцев. Организуя оборону вверенного ему объекта, лейтенант-военком успел посадить жену с полуторамесячным ребёнком на поезд. Это был маневровый паровозик и две открытые платформы. Горели буксы, горел край платформы, из трубы паровоза летело пламя. Сквозь пелену огня и дыма Мария, закрывая собой ребёнка, оглядывалась назад. Где Иван? И вдруг в разрывах дыма увидела его зелёную фуражку. Из-за пожарных ящиков с песком он, лёжа за пулемётом меж рельсами, вёл огонь по наседавшим. Из танка, который пересекал, корёжа, железнодорожные пути, плеснул пучок огня. И всё скрыло клубами дыма – и станцию, и врагов, и Ивана…

На той же платформе спасалась от беды жена командира ближней заставы. У неё на руках тоже был грудной ребёнок. Общая судьба прибила женщин друг к другу. Но ненадолго. Налетели чёрные самолёты, забросали их маленький состав бомбами. Та женщина сразу погибла. Осколок пронзил открытую для кормления грудь. Кровь текла, мешаясь с молоком, то молоко краснело, то кровь белела. А другой осколок выбрал Мариино дитя. Тонкий, как жало змеи, он впился в крохотный висок. Обезумевшая Мария потеряла голос. Она без конца мотала головой и прижимала к груди мёртвое дитя, стараясь согреть его. Пока не услышала слабый писк. Думала уж, собственное дитя возвернулось из запределья. Нет. Маленькое личико затянула белая пелена. А писк повторился. Очнулась Мария от безумия, осмотрелась. Под распластанной шалью убитой матери увидела её младенца.

– Обгорелое одеяльце. Смотрит на меня и будто о чём-то спрашивает. А мне блазнится, что кто-то шепчет: возьми дитя, возьми дитя… Да и как ведь не взять?! – губы бабушки дрожали. – Вот как, Стешенька, было-то. Была у меня доченька – стал в одночасье сынок.

Знала Стеша, пусть и не в подробностях эту историю, а этого поворота не ведала.

– А тятя знает? – робко и с приметным страхом спросила она.

– Как не знать, голубушка! Я ведь всё обсказала ему, как подрос. А он, – тягучий спазм оковал бабушкин голос, – а он вцепился в меня и слезами всю залил. «Маменька моя, маменька моя», – всё твердил. А когда вырос, всем говорил: мама не только родила меня, но и спасла от верной гибели. А я в мыслях добавляла: а ты, сынок, меня спас. Я ведь тогда, увидев мёртвое дитя, хотела с платформы прыгать, руки на себя наложить… – Она пристально и остерегающе посмотрела на внучку.

Бабушка задумалась, глядя в непроглядную даль, словно перед ней отворилось окно памяти. А потом принялась дальше вспоминать.

Занесло их с сынком путями войны в Каргополь. Там приютила в своём домишке добрая женщина по имени Ульяна. У ней пережили первое лихолетье. А потом привело сюда – вниз по реке за триста километров. Здесь и осели. Она, Мария, стала учительницей. Их поселили в школьном доме, там была небольшая комната. Жили скудно – война – но в тепле.

– А дальше? – не выдержав долгой паузы, спросила Стеша.

– Дальше… Феденька выучился, стал в колхозе работать, потом в армию ушёл. Вернулся уже с паспортом, поступил в ближний леспромхоз, записался в вечернюю школу. Там учительница была, литературу преподавала – девушка приезжая, московская. Подалась в глубинку – сеять разумное да вечное. А тут ведь всякое было – вербовка, мазурики залётные. Стали зариться на неё. Вот батька твой и встал им поперёк. Видишь, шрам-то у него на щеке. Это от ножа… Чуть не убили… И ведь не отступил, никаких угроз-ножей не убоялся. Встречал и провожал. Да так и сошлись. Полюбили друг друга. Ты родилась на радость нам.

Тут бабушка вздохнула:

– Вечная память голубице пречистой.

Стеша уже знала, что произошло дальше, но не перебивала.

– По весне лёд уж чахлый был. Ребятишки-школяры из заречной деревни провалились. Мати твоя кинулась спасать, вытащила всех, да сама крепко простудилась и сгорела бедная в три дня.

В глазах бабушки стояли слёзы.

– Охти мни, – совсем по-деревенски вздохнула она, словно век жила в этих краях.

– Папка твой после этого сам не свой сделался. Запил. В лесу работал, руку захлестнуло тросом при погрузке леса, отняли. Хорошо ещё левую. Но работать в леспромхозе уже не смог – кому он там нужен, инвалид. Перешёл обратно в колхоз, тогда уже совхоз образовался.

Бабушка снова вздохнула и привлекла Стешу к себе:

– Вот так-то, деушка.

И этим «вот так» было сказано самое главное: бабушку спас её муж-пограничник, отстреливаясь от наседавшего врага и давая отойти поезду; бабушка спасла младенца, который стал её сыном; сын вырос – спас женщину, которая стала Стешиной матерью; мама, не щадя себя, спасла гибнувших в полынье детей… Стало быть, и ей, Стеше, надо продолжать эту цепь – следовать путём любви и спасения.

Тот разговор привёл Стешу в чувство. Плечи её согбенные распрямились. Единственно, что она не смела ещё – это глянуть в глаза отца. Да он сам всё давно понял. Остановил её однажды, когда она собиралась на дойку, прижал к себе и погладил по голове:

– Будет, дочка!

И ничего не надо было больше. Ткнулась в тятино плечо, и тихая благодарная слеза скатилась на его старую рубаху, пахнущую табаком, свежей рыбой и ещё чем-то родным и вечным.

А осколки той статуэтки тятя как ни собирал, ни промазывал рыбьим клеем, до конца восстановить не смог – слишком сильным был удар, и слишком хрупкий материал глина, даже закалённая в огне.

Предыдущая главаГлава 4 из 8Следующая глава