1 июля. Дописываю новосибирскую разлуку. Так все было непредсказуемо, что не только записывать, думать-то о происходящем было тошно.
Травят. Травят на задворках, в глубинке Отечества, травят единокровные друг друга. Парадоксы, загадки человеческой психики. Оправдываться, что служишь злу, – тем, что надо служить. Я служу злу, но я свой, я хороший. Только ведь палач не может быть хорошим, потому что он палач. Палач может быть хорошим палачом. Ленин никогда не мог любить детей, потому что он первый – царь Ирод, как и Троцкий, и детей подпускали к убийцам, чтобы размягчилась судорога их когтей. Это же так просто и так понятно. И нет оправдания ни палачу, ни вертухаю – не смей на такую службу! И весь сказ.
В тот же час я был уволен и рассчитан. Я спустился в зал ожидания с сороковкой в кармане, вновь освободившись от всего, хотя поводок на моем ошейнике был крепко пристегнут. Бабенка эта, а звали ее Надей, так и болталась внизу. Я дал ей шесть рублей, и, пока сходил в камеру хранения к кредитору, она уже появилась с тремя бутылками портвейна и с закуской в газете, и мы пошли в колок за асфальтовую площадь. Здесь были стаканы и даже кастрюля с водой, здесь были чурбачки для сидения, здесь на землю были брошены два бушлата – наверно, ее и Петра, – здесь на бушлатах она и спала по ночам. Здесь же между сидений – кострище… Мы выпили по полному стакану приторного вина, что-то понюхали, чем-то зажевали и закурили… А потом мы говорили «за жизнь», и я жаловался, рассказывал о том, о чем никому до того часу не рассказывал. Она тупо слушала, с похрипом в груди вздыхала и всякий раз после вздоха повторяла: «Несчастный, и ты несчастный». И я, наверно, чувствовал себя радостно несчастным, потому что жалость была заслужена мной. А когда она ушла в магазин обменять посуду на полную, я лег на бушлаты и прикрыл глаза… Вяло горел костер, вздрагивали и взметывались языки пламени – мелочь прогорела, вспыхивал на жару небольшой пенек. Она сидела на одном из чурбачков, натянув на колени юбку и вздернув на голову куртку, склонившись – видимо спала, – а я лежал на бушлатах. Без четверти двенадцать. Я позвал ее, она тотчас зашевелилась, охнула, как от боли, и стянула с головы куртку. В отблеске костра лицо ее мне показалось черным.
– Все кричал… чё ли чё, бега снятся?..
– Снятся…
– А мне все снится: отчим меня насилует, и я кричу и просыпаюсь. Взяла из-под ноги лежавшую бутылку и зубами вяло сорвала металлическую заштамповку. – А я так и подумала – уснешь, ночью самолеты меньше ревут… Ты что дрожишь – или замерз? Теперь уже не холодно… Давай кого-нибудь грабанем и улетим…
Я смотрел на неё и молчал: как беспомощны были ее движения, как неестественно сплюснута была ее грудь и отечно одутловаты ноги. Что это? Дожить до такого надругательства и не возмутиться насмерть – это конец.
Я сел на бушлатах, зачерпнул из кастрюли воды, ополоснул лицо. Она дала мне из кармана бумажную салфетку и зябко передернулась:
– Не заболеть бы.
– Зябнешь?.. Иди сюда – вдвоем, говорят, и в карцере теплее.
– Нет, дай я прилягу.
Покурив, и я лег рядом. Надсадно болела грудь. Мы были холодны, мы не могли согреть друг друга.
2 июля. С неделю я просидел в своем закутке. Охватывал животный страх: вот только я выйду из дома, как меня и повяжут. Вновь начались головные боли. Надо было искать работу, но до этого идти в милицию за продлением прописки… Впрочем, идти не пришлось – сам участковый пожаловал:
– Ну, чё сидишь – просрочился?.. За новой не ходи, не получишь. Сорок восемь часов – и чтоб духу не было… Я думал, ты умнее, хоть подженишься за это время, – закуривая, уже обыденным тоном проговорил он, – а ты не мычишь, не телишься…
Докурил, пригасил в пепельнице окурок и ушел. Хозяйка вечером сказала:
– Неделю дозволил не выганивать, а опосля чтобы духу не было, сказал.
В конце концов я принял неожиданное решение: у меня было скоплено сто пятьдесят рублей денег, и я надумал прихватить Надю, сесть на поезд и уехать куда угодно, только бы сбежать, иначе хана. Мне в областные города и лезть нечего, а ее надо было лишить аэропортовского пристанища.
Когда же я приехал в аэропорт, то Нади уже не нашел. На мой запрос в магазине продавщица ответила:
– А ее уж дней как пять тому забрали, здесь вот, в магазине, и забрали. Что-то сперла, ли чё ли. А где взять, если не работать, а пить денно и нощно… Вот уж не живется людям…
Трескотня и дальше продолжалась. Я вышел вон.
Бушлаты валялись здесь же, и стаканы висели на обломленных сучьях дерева, но само место было уже нежилое. Я сел на чурбашек и точно погрузился во тьму…
Передо мной на плашке сидел поджарый мужчина лет сорока (оказалось, ему было тридцать пять), в костюме стального цвета, жилистый, с впалыми щеками и со смеющимися, тоже впалыми, глазами. По тому, что одна бутылка пива им уже была выпита, он не только что подошел.
– Что, земеля, молчишь?.. Зауныл что? А ты не молчи. Говорю тебе: пива хочешь? Ты отвечай: хочу. А я тебе скажу: а на вот бутылочку… Во, сразу и глаза открыл, и голову поднял!
– Я трезвый, – отвечаю.
– Тем лучше, а я с похмелья – вот и тебе пиво. Илья Селиванов. – Он подал руку. Я назвал себя. – Ростов или из Ростова? А то у меня однокурсник из Ростова – Меженый…
Илья Селиванов жил где-то в Асине, там и работал в школе завучем, а заочно учился в Москве. Я сказал, что, мол, вот ехать некуда, обложили с флажками, как волка, – не вырваться.
– Сколько, говоришь, ты учился на историка? Год с небольшим? Маловато… А что, поедем в Асино! – вдруг решительно предложил он. – В школу кем-нибудь устроишься, а в ДОК – делать нечего. Начальник милиции – свой человек. Поехали, не пожалеешь! Терять-то нечего – по крайности, лето в Асине поживешь, на харчишки подработаешь, а на зиму подашься в сельскую школу, там вообще учить некому. А в Томске документы в пединститут, в университет не надо, могут заупрямиться, а в пединститут – порожняком…
Зашли ко мне в закуток, я побросал в рюкзак шмотки и книги, и мы отправились на рейсовый самолет «Новосибирск – Томск»… Скоро должен был исполниться год моего освобождения, а я только что живой – дальше этого не двинулся.
Илья – мужик широкий, добрый, но излишне увлекающийся и самоуверенный. Мест в школе вовсе не было. Правда, директор школы разрешила пожить при мастерской, кроме класса-цеха, здесь небольшой кабинет со столом и диваном. Месяц можно жить – это уже дело. Директор ушла в отпуск вчера. Илья за директора. Ждем из отпуска начальника милиции. Приглядываем угол, как говорит Илья, с Ульяной.
А пока ночь. Окно я загородил листом фанеры, на электроплитке варю чай. Завтра поеду в Томск, повезу документы в пединститут, на заочное отделение.
7 июля. Не знаю, получится ли что с институтом. Документы взяли условно – и поздно, и документов у меня, собственно, нет, кроме аттестата зрелости. Ни справки с места работы, ни даже с места жительства. Зашел в Облоно, попал на прием к некой Маруте – женщине мужиковатой и деловой. Говорю, нет ни документов, ни справок: три курса окончил, буду заочно учиться, семейные обстоятельства. Есть ли у вас такое раменье, говорю, куда никто не едет, я поеду, я романтик. Смеется: у нас, говорит, есть такие уголки рядом, под боком, где на всю школу два учителя, остальные – любители. Через месяц, говорит, приходите, предложим что-нибудь…
Илья оформил меня на полтора месяца на ремонт школы – это на самое нищенское пропитание – с правом жить при школе, обоснование временной прописки.
8 июля. Пишу в тетрадь и неизменно думаю: никак не научусь легко и точно записывать на бумагу свои мысли, хотя вынашивать мысли тюрьма и лагерь научили. Наверно, признак безграмотности и бескультурья. Внутренняя скованность, замкнутость – и это, похоже, факт необратимый. Мне ведь не образование нужно, мне бы статью на колене написать. Для того и эти записи затеял.
Сейчас подумал: а почему я не сопротивляюсь, почему отдаюсь судьбе? Ведь говорит же Илья: хватай Ульяну с собственным домом и устраивайся работать в любое место – через год распоряжайся собой… А я не хочу. И не потому, что надеюсь на что-то лучшее. Мне и просто выжить надо. Если же я теперь изо всех сил напрягусь – я сломлюсь. Слег же в Новосибирске в больницу, и это завтра же может повториться. Так что, если бы Марута сказала: будешь зиму работать в глуши, – я бы поклонился ей низко и тотчас же взял бы свой аттестат и заявление из пединститута.
Илья определил мне по договору работу: я один буду чистить и красить школьную крышу. Обещал прилично заплатить. Что ж, не очень тяжело: сам хозяин, и на свежем воздухе, гарантия – не задохнусь.
11 июля. Посоветовался с маляром, сделал приспособления – лестницу-стремянку, валик отремонтировал, металлическую щетку на рукоять прибил, чищу-крашу. Работаю рано с утра и до двух пополудни. Иду обедать в доковскую столовую. Затем отдыхаю, пью чай и думаю… Думаю не о работе. Думаю почему-то о семье. Затосковал, но не как самец, этого нет, а просто по-человечески затосковал. Жену отдельно не хочу, детей отдельно не хочу – хочу семью: тишины и уюта, чтобы вот так прийти и сесть – дома. (Любопытная деталь-зачетка: Илья говорит, когда возвращаюсь из школы, то прохожу не разуваясь к дивану, сажусь и закуриваю. И только после такого «надругательства» и чувствую, что пришел домой, где наконец-то я – хозяин.) Прийти в свой угол – как же нас крепко приучили к углам, к камерам, к забегаловкам и к авоськам! – и хоть как-то отстраниться от тирании власти, от филистеров и кастратов ума и духа. И тоскливо, потому что понимаю – все это для меня несбыточно. Точно знаю, что не будет у меня уюта, не будет семьи, как не буду я и старым.
Любопытно: этим же числом помечено первое письмо, присланное мне из Томской области. Письмо большое, но приведу его целиком:
«Здравствуй, брат Пантюша! Ты, наверно, уже и третьего наследника родил, а я как «то самое в проруби» – болтаюсь и ни к какому краю не могу примерзнуть. В дедовы времена более разумно было: являлись на землю люди для семьи, для брани, для иночества – каждому свое. А теперь все чохом должны ходить в детсад, учиться, жениться, работать – обогащать преступную власть, чтобы власть еще беспощаднее эксплуатировала подданных.
Занесло меня. Пишу тебе уже из соседней, из Томской области, куда меня увлек – уволенного и лишенного прописки – один бесшабашный русский человек по имени Илья, и я ему буду благодарен вечно, нет, не потому, что через него устроился – я и теперь не устроен! – а потому, что в мою тяжкую минуту нашелся человек – помочь. Хотелось бы схорониться в самую что ни на есть глухомань – в сельскую школу. Я и физически работать могу, но, веришь ли, обалдеваю, как только представлю эту молотящую бесконечность. А в школу, с детьми – это неплохо бы. Обещают – в ссылку.
А живу я даже странно: точно готовлю себя к чему-то более достойному, нежели то, что меня окружает. Наверно, о себе так говорят только шизики, но во мне, как второе я, живет и главное предназначение, но определить и даже понять его я не могу, хотя, по крайней мере, весь этот лагерный протестантизм – порожняк, лишь для понимания действия и проявления предмета… Подумал: это я, наверно, хочу убедить тебя в том, что я не совсем идиот, хотя и живу по-идиотски и менять что-то не способен. Я, Пантюша, жду сигнала. Думаю, что сигнал этот должен скоро поступить, по крайней мере в ближайшие годы. Иногда сожалею, что побег мой боком выходит: крашу на школе крышу – и нитрокраска, и ветерок поверху – болит грудь… А иногда я даже пугаюсь: а вдруг – и никакой трубы, никакого зова, никакого сигнала? Тогда все это – зачем?
Пиши. Поклон семье. А.Р.».
12 июля. Взял в школьной библиотеке все учебники истории. Даже при беглом просмотре дрожь охватывала – чудовищная ложь. И вот этой ложью забивают головы десятки лет, а одно время ведь и вовсе историю не изучали. Расчет прост: создать страну беспамятных рабов. Хотя может статься и другой вариант: рабы обернутся вандалами – и, разрушая все и вся, передавят своих учителей и судей, своих творцов. Школа – долгостройная машина, и, чтобы ее низвести до идиотизма, достаточно всю педагогическую гвардию посадить на нищенскую зарплату – все развалится, все будет доведено до ручки. Не обязательно прямо разрушать, достаточно обесценить труд – обесценится и идея. Так уже разрушили сельское хозяйство, медицину, педагогику. На будущее – постоянный голод, отсутствие медицинской помощи и культуры. А это прямой путь к деградации и вымиранию народа.
Мы – погибающие. Мы – гибнем.
Что нас губит или кто наш губитель? – вот вопрос.
13 июля. И как это вообще возможно?.. Я не только арестован и посажен безвинно, но я еще и вышвырнут на улицу. Комната, где я жил, где оставалась матушка – разграблена и передана в пользование другим. Вышвырнули из лагеря: ни денег, ни угла, где бы преклонить голову, и если здоровье подорвано, то с улицы не уползти. Или возраст. И тогда один путь – Захария… И вот все это вмещается в параграфы законов и конституции.
О чем говорить…
14 июля. И все-таки черный я человек. Всюду грезится мне зона. Обошел Асино, огляделся, выглянул за город – лагерь, честное слово, лагерь, и всего-то, что проволоки вокруг нет.
15 июля. Не знаю, что это во мне – слабость, бесхребетность, подавленность. Ведь даже нищий должен сохранять личное достоинство. Голодный не в праве выказывать себя голодным; раздавленный в неволе внутренне должен оставаться свободным. Кто-то говорил, что в России рабство было, но рабов не было. Очень хорошо сказано. Теперь и рабство есть, и рабы есть. Но можно сказать и так: рабство не объявлено, а рабов навалом. Так вот, пусть рабство будет, но рабами быть нельзя. Хотя и то верно, что раб начинается с моды, с идеи. И если даже я одет в рабское – я уже раб.
Подумал: а что это я об этом заболтал?
А что есть советский народ? Нищие, рабы, пытающиеся обрести личное достоинство?
16 июля. Замечаю за собой: все яснее проявляется во мне раздвоенность. Я могу кого-то ждать часами, что-то делать часами, а жить своей подпольной жизнью. Скоблю крышу, мажу – и не замечаю. Думаю. А когда с земли посмотрю – вот это махнул! Дело хорошо спорится. Дни стоят солнечные и ведренные. Завершу это дело, можно и отдохнуть.
Сегодня подумал: а ведь, наверно, и я выживу. И еще слаще захотелось в самую глухомань, чтобы уж до десятки дотянуть. А там и выползать.
17 июля. На Илью из Облоно пришло письмо: просят быть с трудовой и паспортом – это, понятно, веселый разговор. Придется объясняться по части сидел-сколько-за что?.. Главное – сохранить достоинство.
19 июля. Или меня здесь берегут, или я свою роль играю убедительно. Все здесь оплодотворяется, за что бы ни взялся, что бы ни замыслил. Не сигнал ли это, не здесь ли пристань – не бросать ли якорь? Ведь Томск не Асино, Марута – не Илья, а и там сложилось. Я даже не докладывал по части «за что?». Сказал лишь, что было дело. Из института. Теперь буду учиться заочно. А Марута по-мужски сурово смотрела на меня, и мне казалось: вот сейчас и шугнет. Нет, лишь кивала утвердительно и тотчас принимала решения. Она предложила за Калпашево – с поясной надбавкой, причем думала вслух:
– Часов там много… инспекции мало… зато выбраться зимой оттуда почти невозможно. А вам может понадобится выбраться. Вам ведь теперь и работать, и отдыхать, и себя вспоминать.
Я засмеялся: это уж точно – вспомнить надо… Так она и дошла до Чернильщикова:
– А это, однако, и вовсе под боком – пятнадцать километров по Томи. Но зимой прямого пути нет, номерной завод на пути – Березки. Школа восьмилетняя, классы малочисленные, учителей нет – все перебрались в Березки, там рубли метровые… А вам ведь, как это я понимаю, на зиму, на две – вот и всамделишно.
И размашисто, наискосок наложила резолюцию: оформить с 10 августа. И оформили – не чудеса ли?! И она смотрела на меня тяжеловато, пристально, со служебной улыбкой. Я же только о том и думал, как бы не сбиться на сюсюканье, на жалобы, на чрезмерную благодарность. Не сбился, все получилось.
Итак, я оформлен преподавателем истории. Месяц могу не появляться – буду докрашивать крышу и учить учебники. А потом в Томске надо будет взять хотя бы Ключевского.
20 июля. После комсомольско-блатной новостройки и Новосибирска Томск и Асино как будто награда, утешение. А ведь законы одни. Можно, можно и так сказать: начальник-то милиции – приятель! Да только и Илья – посторонний для меня человек. Для меня все здесь посторонние – а начальник милиции сделал даже не временную, но постоянную прописку, что, собственно, и позволило мне стойку держать и в институте, и в Облоно. Сам он так и сказал: временная прописка – как предупреждение – гони дальше, а постоянная – хоть на месяц – это уже визитка.
Мы сидели у Ильи за водкой, и я никак не мог справиться с двойной тоской: с одной стороны – вот же мент, а человек, значит, можно; а с другой – во, по-свойски: вертухай, кум, зараза… И тут уж открывай свое сердце – что перетянет.
Илья советует вообще не выписываться, чтобы на месте не ошибиться с дубом. И об этом – подумать.
Получил за крышу авансом две сотни. За сотню купил транзистор – это обязательно.
21 июля. Накануне расчувствовался, размяк, а этого-то делать и нельзя, иначе на всю жизнь в Асино осядешь. Так что рубить, сжигать за собой все, чтобы не возвращаться. И помнить: гонимый волк не должен засвечиваться, но и засиживаться на одном месте не должен – затравят. А что люди встречаются хорошие, значит, не все оборзели…
Болит грудь, и немеют ноги.
Ночью во сне опять бежал.
22 июля. Надо больше писать, практиковаться, набивать руку. Хотя бы делать короткие портреты людей, с коими встречался и кои, как говорится, запали в душу. Не для чего, для практики – тысячу лиц сделать. Пока время свободное, только тем и занят, что сижу как офонарелый и переживаю пережитое.
Если на земле каждому человеку свое предназначение, то в чем же мое? Если хоть как-то можно разобраться в коллективном предназначении, скажем, сидевших «пятидесятников», то личное предназначение теряется в суете и ярмарке людей. Ведь все мои способности или дарования, кои, возможно, и были, теперь уже загублены, потому что и культуру, и образование по предмету возможно обрести лишь к сорока годам, когда все принципиально новое человек уже должен свершить. Стало быть, я могу опереться лишь на то, что зависит только от меня, от моего сохранившегося Я, от природной данности… А ведь творческих начал во мне, возможно, и нет – вот и надо учиться хотя бы писать.
Илья, выяснилось, учится заочно в Литературном институте, – есть и такой! – но обучение, говорит, поставлено так, что, если и умел писать, – разучишься. Диплом – бумажка. А все в тебе – сам, свое начало, личностное. Наверно, можно прожить и без государственного образования. Но среда, общение, потому-то отсиживаться взаперти нельзя. Историк, скажем, не может обойтись без архивов. Тот же, кто прочел две исторические книги и написал третью, вовсе не историк, а надуватель, в лучшем случае – популяризатор. Не он делает науку, а вот определяет ее – он. Так что для меня пока – письмо, слово, небольшой узел вопросов.
25 июля. Жму, крашу, чтобы до начала августа кончить дело и получить расчет. Сразу и поеду к месту работы.
В письме 27 июля Рост писал:
«Здравствуй, брат Пантюша. Минул год, как я освободился. Могу лишь сообщить, что я живой… На днях еду учителем в деревню (или поселок). Если приживусь, то год отбуду. И тогда достаточно, тогда пойду я в люди. О семье и мечтать не приходится… Думаю об общем деле, но что-то туманно – ничего не видно. Иногда мне кажется, что мы уже отжили свое, осталось каждому свершить свой долг. Твой долг – поднять таких детей, которые воздали бы сторицей. Хотя время уходит, люди уходят – и уже завтра новые тиуны заявят: а это – не мы. Все вышедшие из системы виноваты, бесспорно, в их числе и мы. И все-таки до сих пор я не могу определить врага – или он слишком общий и абстрактный, или распадается на мелкие никчемности… Вот так, брат, суди сам: написал страницу, а прочел – и не понял, что же хотел сказать. Вот это, наверно, и определяет мое состояние. Вырождаемся: мысль свою не можем выразить, не в силах предопределить события или ход событий. Мы сведены или опустились до уровня простого восприятия, но даже на сопротивление ни сил, ни воли уже нет».
29 июля. Нам всегда кажется, что люди – встречные-поперечные – обязаны нам уступать, делать за нас, помогать нам и даже стараться для нас. Но ведь это в идеале, что ли, в государстве людей, а не коммунистов. А у нас вообще никто ничего не обязан. И вот когда никто ничего, то какое же должно быть счастье – встретить соучастника, милосердного, бескорыстного или просто доброго человека. Даже не просто доброго. Добрый выложит из кармана десятку и даст тебе – и на всю жизнь унизит, так что ты и доброту возненавидишь… Илья ни рубля своего не ссудил мне, а одну десятку его я просто зажал, без его ведома, об этом как-нибудь в другой раз, так вот, сам он ни рубля не ссудил мне, но начиная с Новосибирска и до сего дня делает только добрые дела. Он, может быть, и в жизни моей сыграл особую роль. А ведь он – член этой самой партии и даже когда-то работал инструктором в райкоме партии. Так что же, докатись дело до свары – стрелять нам друг в друга? И такую раздвоенность в нашей жизни нельзя не учитывать.
Получил деньги за крышу и предложение в любое время бывать в гостях – тоже получил; закрыл асинскую прописку – завтра еду в Томск, а оттуда в Чернильщиково.
Поклон вам, добрые люди города Асино.
Затруднительно сказать, почему Ростов долго ничего не записывал в свою тетрадь – то ли надоело, то ли другим был занят, то ли проявился характер, но живая канва прервалась и в прежней форме и последовательности уже не повторялась. Наверно, не только силы его начали восстанавливаться, а разум яснеть, но и свалившаяся на него работа учителя выволокла его из колеи уныния. Хотя что же, даже записи в «Зеленой тетради» от случая к случаю позволяют проследить его жизнь того времени, тем более участились письма. Случались письма подробные, как будто специальные – для восполнения дневника.
«Здравствуй, брат Пантюша! Я на новом месте. Ну, друже, это надо видеть, это надо знать, это как лагерь – пережить, а иначе – хрен поверишь. И здесь зона – да еще какая! С одной стороны, километрах в трех – колючка. Военный завод. Причем всюду радиация – и никому толком не ясно, бежать от нее или хорониться. Всюду плакаты: не есть, не рвать, не собирать, не ловить, не охотиться, не сеять. По Томи курсируют патрульные катера – запрещают ловить рыбу. Можно бы сразу и мотать, но ведь и в Березках на заводе, и в Чернильщикове – всюду люди живут, дети, школа. Что же мне-то, погибающему, трухать? Да я толком и не понимаю, что это за штука – радиация, и в каких дозах она сокрушительна.
Чернильщиково – полуброшенное, когда-то большое село. Ни колхоза, ни совхоза, ни власти – сельским хозяйством здесь заниматься не разрешают, а в частном порядке – занимаются. Как хочешь, так и живи. Школа с четырьмя классными комнатами, в классе от семи до пятнадцати огольцов. Есть магазин, где продают водку, хлеб, соль, курево, говорят, как обычно в сельском магазине. Поселился изолированно в доме у старой женщины. Я ей буду отдавать деньги, она меня будет кормить… Учителей нет – бери любой предмет. Чудовищно. Это – геноцид. Да еще, говорят, река Томь – а Чернильщиково на берегу – от Березок и ниже не замерзает в любые морозы. Пантюша, родной, зона, круговая зона. Нет, отсюда я не сбегу, я должен видеть и знать, до какого отупения и безразличия можно довести человека и в большой зоне… Грибов в сотне шагов на задворках столько, сколько нигде я не видывал. Ведро белых наломал минут за двадцать. Принес, говорю своей хозяйке: нажарь, все равно подыхать. Смеется. Зажарили – оба наелись. Вот, Пантюша, куда меня втемяшило…
Продолжу в следующем письме. Кланяюсь вам. А. Р.
Пантюша, если у тебя в наличии имеется Евангелие, пришли мне на месяц-полтора. А то здесь, говорят, сектантов много, а я и Нового Завета не знаю».
«Продолжаю письмо… Дома здесь подряд пустуют, брошены. Или перевезены – и тогда обрушены подполья, как родовые могилы: на всем дьявольская печать обреченности и запустения. А ведь легко просматривается, какая здесь была суровая благодать: мощная живописная река с заливным цветущим островом напротив деревни – или села – протяженностью в версту; и село в окоеме леса на высоком правом берегу. А вот поди ж ты – даже берег разрушается, без кустарника и деревьев, осыпается, выветривается и оползает. Чудесный лес, чудесная пойма – и все это рядом с Томском, не будь на пути Березок, от которых так и наносит тленом… Кто-то переселился, но наиболее хворые, старые, многодетные и с «хвостами», сосланные и судимые, – живут здесь. Церкви нет, разрушили после войны, расплодились секты, а сектанты, гонимые властями, ты знаешь, замкнуты и хмуры. Короче, как в инвалидной зоне: бродят люди потерянные и неисповедимые, невольно выискивают повод для раздора друг с другом; подхватывают и развивают сплетни и в затяг страдают от собственной ненужности ни властям, ни миру, ни даже Богу, потому и лишены общинности. Это зона, это вымирание, это геноцид.
Вот, Пантюша, я и мое сознание. Это – мое. А сами люди здесь жизнестойкие и себе на уме, пожалуй, в хорошем смысле слова. И удивительное бесстрашие в них, они как будто бессмертные. Я всего-то здесь второй месяц, но благодарю судьбу, что оказался именно здесь. Я ведь заглянул в наше общее будущее. После Чернильщикова уже ничем не удивишь, и бояться будет нечего – мы заложники, мы на пересылке в Ад.
Поклон вам – Андрей Р.».
«…Скоро месяц, как я учительствую. И знаешь, брат мой Пантюша (я, понятно, не учитель, и образования у меня никакого – и все-таки!), дело это по большой мерке прекрасное. Ребята здесь обделенные, ни одного дня их не учили по-людски, и они буквально глотают всякое слово, сказанное не по учебнику. Они готовы сидеть в классе целыми днями.
Учителя – сброд, не лучше меня: десятиклассница, первокурсница, мужик вроде меня – полтора курса, с торговым техникумом офицерская жена, и лишь математичка-чувашка с высшим образованием, да и та по-русски плакать не умеет, да и та в ноябре уходит в декретный отпуск – тоже из офицерских жен (в лесу воинская часть квартирует – наверно, для охраны Березок). Суждения на уровне кухни, мышление – отсутствует. Представь, после наших-то университетов я, говорят, с кругозором. Занятия в две смены. Занят с утра до ночи. Так что я даже не жалею, что и не сдавал экзамены в институт. Зачем он мне, да и не потянул бы я – загремел бы в больничку. А ведь и так может случиться, что за всю свою жизнь быть мне в учителях одну эту зиму… Я ведь еще и русский язык и литературу веду в седьмом и восьмом классах. Взялся с охотой, потому что самому язык подучить надо. Так что и учу, и сам учусь.
Слушаю вражьи голоса: работают грубо, нахально, но в высшей степени правдоподобно.
Поклон твоей большой семье. Андрей.
P.S. Сделал открытие: в сельском клубе, который сто лет закрыт, была библиотека: чтиво растащили, а вот приметные десять томов Достоевского и томов двадцать публицистики и дневников Толстого из полного собрания – стоят в грязи и холоде. Вот этим я и займусь зимой».
8 октября. Прислал Пантюша даже не Евангелие, а Библию, изданную на Западе в малом формате, но шрифт так мелок, что читать без лупы почти невозможно… И другое: как бы не завалиться; привез из Томска сотни полторы брошюр и книг – добрую половину пришлось купить. И все это надо читать, изучать, осваивать, чтобы готовиться, писать планы и прорабатывать уроки. Вот тебе, Ростов, и Достоевский с Толстым, коих я тоже перетащил к себе в угол.
Приобрел пимы с мокроступами и теперь ежедневно работаю на дворе: колю и ношу дрова, что-нибудь лажу, хожу по воду, со временем буду разгребаться от снега.
В округе много, видимо, из ссыльных, из сиделых, об этом говорят и фамилии: Маевские, Малевичи, Дутовы, Зерновы, есть за Томью целиком татарская деревня Тикильдеево, говорят, поселенческая.
Выпал снег. Прикрыло грязь и запустение… И все-таки тоска смертельная – нет человеческого общения. Никакого единомыслия. Откровенно некому слова сказать. Река парит, нанося клейкую вонь, и вся жизнь как будто погружена в затхлое небытие. И вот это мне все необходимо, даже радиация, – прежде чем умереть, я должен это познать. Иначе я не смог бы здесь жить.
Сегодня я вдруг заметил наших женщин в учительской. Заметил даже, что вчерашняя десятиклассница Валя кукольно хлопает глазками в мою сторону. Неужели я еще заметен и не остарился? А ведь могу и я вздрогнуть. Уныние. Может быть, даже спасает перегрузка в работе.
15 ноября. Вот и тридцать лет разменял. Жизнь теперь на отсчет, теперь уже не восхождение… Неделю болел – поднялось давление. Болит голова.
Жизнь все толкает и толкает к теме жизни и смерти. И в этом должен быть выбор. Если без выбора, то и не может быть двух начал. А если и жизнь, и смерть – значит, выбор. И выбор этот зависит от личности. Что – жизнь или смерть? И только тогда дело – во имя чего-то.
Я не знаю – во имя чего? Во имя чего жить? Во имя чего брать автомат или топор? Ведь и так называемые демократы призывали Русь к топору во имя светлого будущего – я уж не говорю о марксистах-ленинцах, – а фактически ради истребления России и славянского народа… Во имя Господа? Во имя Второго пришествия и Божьего суда? Во имя вечной жизни?.. Но ведь и это все – вера. Вера разрушена и утрачена. Однако бессмертие или возможность бессмертия нельзя утратить. Можно утратить веру. Так что же вера – реальность или ирреальность?
Вот и каша в голове. Надо подумать, выстроить вопросы и ответы. Все должно быть просто, иначе нет ответа. А всему разгадка, как я догадываюсь, в вопросе о личном бессмертии. Но сама идея эта похищена идеологией.
В ноябре Рост прислал мне свою фотографию – с рюкзаком и ружьем за плечами. Видно по лицу, что снаряжение навешано не ради фотографии. Бродил по лесу и вышел на объектив. К фотографии приложено небольшое письмо, он как будто объяснялся с несуществующим собеседником. И я порадовался за него – все шло торным путем: тогда уже Ростов вышел из лагерной замкнутости, предстоял переход от общей растерянности к свободному мышлению. Думалось, за зиму и с этим он справится.
«Ружье не мое и не может быть моим, потому что свободу и зверей и без меня уже истребили.
Познакомился с профессиональным охотником Нелюбиным. Годами пятнадцатью старше меня. Стреляет, понятно, мастерски и на убой. Нелюбин рассказывал: «Вышел затемно на охоту. Мороз, однако, был зацепистый. Ну, я так и пошел на лыжах по реке, думаю, зайду в лес со стороны Томска, оно и рассветет. Вижу – что такое: черное поле на льду и над полем пар поднимается, как вон теперь над рекой. И уж когда подошел: «Стой!» – кричат. Тут только и понял: заключенных пригнали Березки строить. А что там тогда – лес: ни лагеря, ни зоны. Их на ночь на лед, чтобы зримо было. Днем они на берегу вокруг себя проволоку натягивали, а ночью на льду вповалку. Утром, говорят, сотнями не поднимались. Я тебе скажу, шапка на голове зашевелилась… А теперь и зверье дохнет, и люди скоро передохнут. Тут как-то рысь вышла к Томи и сдохла – так у нее шерсть колтуном и тело в язвах… А сколько детей примерло – то почки, то кровь. А отчего – не говорят. Хотя что говорить, когда в зоне живем…»
Кто может так поступать с народом? Только враги народа.
Запись без даты: «Думаю и думаю, без освобождения даже на ночь. Наверно, во имя вечной жизни, во имя личного бессмертия – и ничего иного нет. Это вечная идея, но нам ее надо постигать заново… Или: никакой ответственности. Сильный прав, но не святый. В таком случае – о чем говорить? Почему меня не могут держать в клетке, если сильному или лукавому это удобно или выгодно, и почему я не могу убить своих насильников или тоже упрятать их в клетку? От смерти может освободить лишь смерть, от насилия – лишь насилие. И это законно, потому что и сама жизнь – во имя смерти… Вот так и придем к звериному бытию. И тогда любая система будет оправдана – будь хоть система фашизма-коммунизма или демократическая удавка. И если я скажу, что не хочу такой жизни, то вполне законно мне ответят: возьми веревку и удавись – все равно ради смерти. А я в негодовании начну взрывать атомные и водородные бомбы.
Но ведь и во имя личного бессмертия можно жить только верой и в вере. С того света никто не возвращался. И на земле, кроме Христа, никто не воскресал в преображении. Так вот и вывод: разумное существование на земле может опираться только на веру. И если это истинно, то все остальное – ложь».
20 ноября. А вот так – и очень просто: пришла ко мне в угол, потупилась и объяснилась в любви… Да я, говорю, Валя, уже старик, мне уже тридцать лет… Но как смешон, должно быть, этот довод, когда девятнадцатилетняя девица вдруг заговорила о любви.
Мне было приятно, что я удерживал себя в узде, не ронял, что ли, человеческого достоинства. А с другой стороны, она ведь такая юная, искренняя и, должно быть, чистая, а я как верста бородатая – холоден и внятен в своих поучениях. И это для нее унизительно.
Ко дню рождения я послал Ростову «Дневник писателя» Достоевского. Купил в букинистическом. Денежно я сам нищенствовал, впрочем, как и теперь, и мне не просто было отстегнуть полсотни, но я верил, что это не пропадет – это ведь могло поддержать человека в самую мрачную минуту. У.меня и у самого не было всего «Дневника», но я знал, что это такое… Кошу глазом на полку – у меня теперь эти книги – и вздыхаю… Тогда-то он не заметил подарка, не тем был занят – постигал школу, он писал:
«Здравствуй, брат Пантюша! Во первых строках своего письма кланяюсь и напоминаю, чтобы ты, сукин сын, не грабил меня, потому как я столь дорогих книг не позволяю себе покупать, хотя от чтения их в будущем, наверно, не откажусь. Пока же я занят школой и Толстым. Нового у меня то, что сделал я небольшое открытие: у меня не хватает сил учить детей истории по этим гнусным учебникам. Если бы требовали соблюдения школьных программ, не смог бы я оставаться учителем. Во всем иезуитская ложь, так что тут уж и возмущаться нечем. Хотелось бы дожить до времени, когда все эти учебники будут сброшены в огонь и прокляты.
С литературой проще – здесь я могу подменять без труда… Кстати, любопытная история получилась у меня в восьмом классе – и поучительная, и курьезная. В школьной крохотной библиотеке обнаружил я три нечитаных книги избранного Бунина. Я этого писателя не особо люблю, но зато какая блестящая школа языка. Вот я и решил заинтересовать – без предварительного прочтения: оставалось минут пятнадцать, я и решил прочесть им рассказ «Три рубля» с тем, чтобы на уроке русского языка с этим текстом поработать. Начал читать, а там – батюшки мои! – гимназистка-девственница за трешку в постель ложится. Понятно, спохватился, но мои подопечные уже требовали – до конца. Я все-таки прервал. Тогда они клятвенно объявили, что все равно прочтут. Говорю, читайте – книги лежат в шкафу. И в тот же день началось чуть ли не коллективное прочтение Бунина… Теперь до Нового года русским языком буду заниматься по Бунину. По Паустовскому месяц я уже с ними отзанимался. Понятно, подобные упражнения можно проводить только в Чернильщикове; впрочем, в другом месте мне и не позволили бы учить детей».
7 декабря. Мне даже по-человечески не понять, какие цели преследует Валюша. То, что она замуж срочно желает, – это ясно. Но выясняется, что она ждет пропуск в Березки, где, в свою очередь, ее ждет жених. Следовательно, замужество рядом, жених ждет. Тогда зачем же понадобился я? Если только за этим, то эта девочка – далеко не девушка и возраст мой для нее безразличен. Она люто презирает мою нерешительность или недееспособность. Но ведь я не хочу разврата! Глухарь. Она смотрит на это дело не как на разврат, а как на усладу и радость.
А ведь и я не деревянный. А вот и сорвусь…
9 декабря. Сорвался. Хихикала, гладила бороду и говорила: «Э, нет, замуж я за тебя не пойду – голодом уморишь…»