К книге
По грехам нашимПо грехам нашим. Часть вторая Своя дорога. Томск
81%
По грехам нашим. Часть вторая Своя дорога. Томск
25

1 июля. Дописываю новосибирскую разлуку. Так все было непредсказуемо, что не только записывать, думать-то о происходящем было тошно.

Травят. Травят на задворках, в глубинке Отечества, травят единокровные друг друга. Парадоксы, загадки человеческой психики. Оправдываться, что служишь злу, – тем, что надо служить. Я служу злу, но я свой, я хороший. Только ведь палач не может быть хорошим, потому что он палач. Палач может быть хорошим палачом. Ленин никогда не мог любить детей, потому что он первый – царь Ирод, как и Троцкий, и детей подпускали к убийцам, чтобы размягчилась судорога их когтей. Это же так просто и так понятно. И нет оправдания ни палачу, ни вертухаю – не смей на такую службу! И весь сказ.

В тот же час я был уволен и рассчитан. Я спустился в зал ожидания с сороковкой в кармане, вновь освободившись от всего, хотя поводок на моем ошейнике был крепко пристегнут. Бабенка эта, а звали ее Надей, так и болталась внизу. Я дал ей шесть рублей, и, пока сходил в камеру хранения к кредитору, она уже появилась с тремя бутылками портвейна и с закуской в газете, и мы пошли в колок за асфальтовую площадь. Здесь были стаканы и даже кастрюля с водой, здесь были чурбачки для сидения, здесь на землю были брошены два бушлата – наверно, ее и Петра, – здесь на бушлатах она и спала по ночам. Здесь же между сидений – кострище… Мы выпили по полному стакану приторного вина, что-то понюхали, чем-то зажевали и закурили… А потом мы говорили «за жизнь», и я жаловался, рассказывал о том, о чем никому до того часу не рассказывал. Она тупо слушала, с похрипом в груди вздыхала и всякий раз после вздоха повторяла: «Несчастный, и ты несчастный». И я, наверно, чувствовал себя радостно несчастным, потому что жалость была заслужена мной. А когда она ушла в магазин обменять посуду на полную, я лег на бушлаты и прикрыл глаза… Вяло горел костер, вздрагивали и взметывались языки пламени – мелочь прогорела, вспыхивал на жару небольшой пенек. Она сидела на одном из чурбачков, натянув на колени юбку и вздернув на голову куртку, склонившись – видимо спала, – а я лежал на бушлатах. Без четверти двенадцать. Я позвал ее, она тотчас зашевелилась, охнула, как от боли, и стянула с головы куртку. В отблеске костра лицо ее мне показалось черным.

– Все кричал… чё ли чё, бега снятся?..

– Снятся…

– А мне все снится: отчим меня насилует, и я кричу и просыпаюсь. Взяла из-под ноги лежавшую бутылку и зубами вяло сорвала металлическую заштамповку. – А я так и подумала – уснешь, ночью самолеты меньше ревут… Ты что дрожишь – или замерз? Теперь уже не холодно… Давай кого-нибудь грабанем и улетим…

Я смотрел на неё и молчал: как беспомощны были ее движения, как неестественно сплюснута была ее грудь и отечно одутловаты ноги. Что это? Дожить до такого надругательства и не возмутиться насмерть – это конец.

Я сел на бушлатах, зачерпнул из кастрюли воды, ополоснул лицо. Она дала мне из кармана бумажную салфетку и зябко передернулась:

– Не заболеть бы.

– Зябнешь?.. Иди сюда – вдвоем, говорят, и в карцере теплее.

– Нет, дай я прилягу.

Покурив, и я лег рядом. Надсадно болела грудь. Мы были холодны, мы не могли согреть друг друга.

2 июля. С неделю я просидел в своем закутке. Охватывал животный страх: вот только я выйду из дома, как меня и повяжут. Вновь начались головные боли. Надо было искать работу, но до этого идти в милицию за продлением прописки… Впрочем, идти не пришлось – сам участковый пожаловал:

– Ну, чё сидишь – просрочился?.. За новой не ходи, не получишь. Сорок восемь часов – и чтоб духу не было… Я думал, ты умнее, хоть подженишься за это время, – закуривая, уже обыденным тоном проговорил он, – а ты не мычишь, не телишься…

Докурил, пригасил в пепельнице окурок и ушел. Хозяйка вечером сказала:

– Неделю дозволил не выганивать, а опосля чтобы духу не было, сказал.

В конце концов я принял неожиданное решение: у меня было скоплено сто пятьдесят рублей денег, и я надумал прихватить Надю, сесть на поезд и уехать куда угодно, только бы сбежать, иначе хана. Мне в областные города и лезть нечего, а ее надо было лишить аэропортовского пристанища.

Когда же я приехал в аэропорт, то Нади уже не нашел. На мой запрос в магазине продавщица ответила:

– А ее уж дней как пять тому забрали, здесь вот, в магазине, и забрали. Что-то сперла, ли чё ли. А где взять, если не работать, а пить денно и нощно… Вот уж не живется людям…

Трескотня и дальше продолжалась. Я вышел вон.

Бушлаты валялись здесь же, и стаканы висели на обломленных сучьях дерева, но само место было уже нежилое. Я сел на чурбашек и точно погрузился во тьму…

Передо мной на плашке сидел поджарый мужчина лет сорока (оказалось, ему было тридцать пять), в костюме стального цвета, жилистый, с впалыми щеками и со смеющимися, тоже впалыми, глазами. По тому, что одна бутылка пива им уже была выпита, он не только что подошел.

– Что, земеля, молчишь?.. Зауныл что? А ты не молчи. Говорю тебе: пива хочешь? Ты отвечай: хочу. А я тебе скажу: а на вот бутылочку… Во, сразу и глаза открыл, и голову поднял!

– Я трезвый, – отвечаю.

– Тем лучше, а я с похмелья – вот и тебе пиво. Илья Селиванов. – Он подал руку. Я назвал себя. – Ростов или из Ростова? А то у меня однокурсник из Ростова – Меженый…

Илья Селиванов жил где-то в Асине, там и работал в школе завучем, а заочно учился в Москве. Я сказал, что, мол, вот ехать некуда, обложили с флажками, как волка, – не вырваться.

– Сколько, говоришь, ты учился на историка? Год с небольшим? Маловато… А что, поедем в Асино! – вдруг решительно предложил он. – В школу кем-нибудь устроишься, а в ДОК – делать нечего. Начальник милиции – свой человек. Поехали, не пожалеешь! Терять-то нечего – по крайности, лето в Асине поживешь, на харчишки подработаешь, а на зиму подашься в сельскую школу, там вообще учить некому. А в Томске документы в пединститут, в университет не надо, могут заупрямиться, а в пединститут – порожняком…

Зашли ко мне в закуток, я побросал в рюкзак шмотки и книги, и мы отправились на рейсовый самолет «Новосибирск – Томск»… Скоро должен был исполниться год моего освобождения, а я только что живой – дальше этого не двинулся.

Илья – мужик широкий, добрый, но излишне увлекающийся и самоуверенный. Мест в школе вовсе не было. Правда, директор школы разрешила пожить при мастерской, кроме класса-цеха, здесь небольшой кабинет со столом и диваном. Месяц можно жить – это уже дело. Директор ушла в отпуск вчера. Илья за директора. Ждем из отпуска начальника милиции. Приглядываем угол, как говорит Илья, с Ульяной.

А пока ночь. Окно я загородил листом фанеры, на электроплитке варю чай. Завтра поеду в Томск, повезу документы в пединститут, на заочное отделение.

7 июля. Не знаю, получится ли что с институтом. Документы взяли условно – и поздно, и документов у меня, собственно, нет, кроме аттестата зрелости. Ни справки с места работы, ни даже с места жительства. Зашел в Облоно, попал на прием к некой Маруте – женщине мужиковатой и деловой. Говорю, нет ни документов, ни справок: три курса окончил, буду заочно учиться, семейные обстоятельства. Есть ли у вас такое раменье, говорю, куда никто не едет, я поеду, я романтик. Смеется: у нас, говорит, есть такие уголки рядом, под боком, где на всю школу два учителя, остальные – любители. Через месяц, говорит, приходите, предложим что-нибудь…

Илья оформил меня на полтора месяца на ремонт школы – это на самое нищенское пропитание – с правом жить при школе, обоснование временной прописки.

8 июля. Пишу в тетрадь и неизменно думаю: никак не научусь легко и точно записывать на бумагу свои мысли, хотя вынашивать мысли тюрьма и лагерь научили. Наверно, признак безграмотности и бескультурья. Внутренняя скованность, замкнутость – и это, похоже, факт необратимый. Мне ведь не образование нужно, мне бы статью на колене написать. Для того и эти записи затеял.

Сейчас подумал: а почему я не сопротивляюсь, почему отдаюсь судьбе? Ведь говорит же Илья: хватай Ульяну с собственным домом и устраивайся работать в любое место – через год распоряжайся собой… А я не хочу. И не потому, что надеюсь на что-то лучшее. Мне и просто выжить надо. Если же я теперь изо всех сил напрягусь – я сломлюсь. Слег же в Новосибирске в больницу, и это завтра же может повториться. Так что, если бы Марута сказала: будешь зиму работать в глуши, – я бы поклонился ей низко и тотчас же взял бы свой аттестат и заявление из пединститута.

Илья определил мне по договору работу: я один буду чистить и красить школьную крышу. Обещал прилично заплатить. Что ж, не очень тяжело: сам хозяин, и на свежем воздухе, гарантия – не задохнусь.

11 июля. Посоветовался с маляром, сделал приспособления – лестницу-стремянку, валик отремонтировал, металлическую щетку на рукоять прибил, чищу-крашу. Работаю рано с утра и до двух пополудни. Иду обедать в доковскую столовую. Затем отдыхаю, пью чай и думаю… Думаю не о работе. Думаю почему-то о семье. Затосковал, но не как самец, этого нет, а просто по-человечески затосковал. Жену отдельно не хочу, детей отдельно не хочу – хочу семью: тишины и уюта, чтобы вот так прийти и сесть – дома. (Любопытная деталь-зачетка: Илья говорит, когда возвращаюсь из школы, то прохожу не разуваясь к дивану, сажусь и закуриваю. И только после такого «надругательства» и чувствую, что пришел домой, где наконец-то я – хозяин.) Прийти в свой угол – как же нас крепко приучили к углам, к камерам, к забегаловкам и к авоськам! – и хоть как-то отстраниться от тирании власти, от филистеров и кастратов ума и духа. И тоскливо, потому что понимаю – все это для меня несбыточно. Точно знаю, что не будет у меня уюта, не будет семьи, как не буду я и старым.

* * *

Любопытно: этим же числом помечено первое письмо, присланное мне из Томской области. Письмо большое, но приведу его целиком:

* * *

«Здравствуй, брат Пантюша! Ты, наверно, уже и третьего наследника родил, а я как «то самое в проруби» – болтаюсь и ни к какому краю не могу примерзнуть. В дедовы времена более разумно было: являлись на землю люди для семьи, для брани, для иночества – каждому свое. А теперь все чохом должны ходить в детсад, учиться, жениться, работать – обогащать преступную власть, чтобы власть еще беспощаднее эксплуатировала подданных.

Занесло меня. Пишу тебе уже из соседней, из Томской области, куда меня увлек – уволенного и лишенного прописки – один бесшабашный русский человек по имени Илья, и я ему буду благодарен вечно, нет, не потому, что через него устроился – я и теперь не устроен! – а потому, что в мою тяжкую минуту нашелся человек – помочь. Хотелось бы схорониться в самую что ни на есть глухомань – в сельскую школу. Я и физически работать могу, но, веришь ли, обалдеваю, как только представлю эту молотящую бесконечность. А в школу, с детьми – это неплохо бы. Обещают – в ссылку.

А живу я даже странно: точно готовлю себя к чему-то более достойному, нежели то, что меня окружает. Наверно, о себе так говорят только шизики, но во мне, как второе я, живет и главное предназначение, но определить и даже понять его я не могу, хотя, по крайней мере, весь этот лагерный протестантизм – порожняк, лишь для понимания действия и проявления предмета… Подумал: это я, наверно, хочу убедить тебя в том, что я не совсем идиот, хотя и живу по-идиотски и менять что-то не способен. Я, Пантюша, жду сигнала. Думаю, что сигнал этот должен скоро поступить, по крайней мере в ближайшие годы. Иногда сожалею, что побег мой боком выходит: крашу на школе крышу – и нитрокраска, и ветерок поверху – болит грудь… А иногда я даже пугаюсь: а вдруг – и никакой трубы, никакого зова, никакого сигнала? Тогда все это – зачем?

Пиши. Поклон семье. А.Р.».

* * *

12 июля. Взял в школьной библиотеке все учебники истории. Даже при беглом просмотре дрожь охватывала – чудовищная ложь. И вот этой ложью забивают головы десятки лет, а одно время ведь и вовсе историю не изучали. Расчет прост: создать страну беспамятных рабов. Хотя может статься и другой вариант: рабы обернутся вандалами – и, разрушая все и вся, передавят своих учителей и судей, своих творцов. Школа – долгостройная машина, и, чтобы ее низвести до идиотизма, достаточно всю педагогическую гвардию посадить на нищенскую зарплату – все развалится, все будет доведено до ручки. Не обязательно прямо разрушать, достаточно обесценить труд – обесценится и идея. Так уже разрушили сельское хозяйство, медицину, педагогику. На будущее – постоянный голод, отсутствие медицинской помощи и культуры. А это прямой путь к деградации и вымиранию народа.

Мы – погибающие. Мы – гибнем.

Что нас губит или кто наш губитель? – вот вопрос.

13 июля. И как это вообще возможно?.. Я не только арестован и посажен безвинно, но я еще и вышвырнут на улицу. Комната, где я жил, где оставалась матушка – разграблена и передана в пользование другим. Вышвырнули из лагеря: ни денег, ни угла, где бы преклонить голову, и если здоровье подорвано, то с улицы не уползти. Или возраст. И тогда один путь – Захария… И вот все это вмещается в параграфы законов и конституции.

О чем говорить…

14 июля. И все-таки черный я человек. Всюду грезится мне зона. Обошел Асино, огляделся, выглянул за город – лагерь, честное слово, лагерь, и всего-то, что проволоки вокруг нет.

15 июля. Не знаю, что это во мне – слабость, бесхребетность, подавленность. Ведь даже нищий должен сохранять личное достоинство. Голодный не в праве выказывать себя голодным; раздавленный в неволе внутренне должен оставаться свободным. Кто-то говорил, что в России рабство было, но рабов не было. Очень хорошо сказано. Теперь и рабство есть, и рабы есть. Но можно сказать и так: рабство не объявлено, а рабов навалом. Так вот, пусть рабство будет, но рабами быть нельзя. Хотя и то верно, что раб начинается с моды, с идеи. И если даже я одет в рабское – я уже раб.

Подумал: а что это я об этом заболтал?

* * *

А что есть советский народ? Нищие, рабы, пытающиеся обрести личное достоинство?

* * *

16 июля. Замечаю за собой: все яснее проявляется во мне раздвоенность. Я могу кого-то ждать часами, что-то делать часами, а жить своей подпольной жизнью. Скоблю крышу, мажу – и не замечаю. Думаю. А когда с земли посмотрю – вот это махнул! Дело хорошо спорится. Дни стоят солнечные и ведренные. Завершу это дело, можно и отдохнуть.

Сегодня подумал: а ведь, наверно, и я выживу. И еще слаще захотелось в самую глухомань, чтобы уж до десятки дотянуть. А там и выползать.

17 июля. На Илью из Облоно пришло письмо: просят быть с трудовой и паспортом – это, понятно, веселый разговор. Придется объясняться по части сидел-сколько-за что?.. Главное – сохранить достоинство.

19 июля. Или меня здесь берегут, или я свою роль играю убедительно. Все здесь оплодотворяется, за что бы ни взялся, что бы ни замыслил. Не сигнал ли это, не здесь ли пристань – не бросать ли якорь? Ведь Томск не Асино, Марута – не Илья, а и там сложилось. Я даже не докладывал по части «за что?». Сказал лишь, что было дело. Из института. Теперь буду учиться заочно. А Марута по-мужски сурово смотрела на меня, и мне казалось: вот сейчас и шугнет. Нет, лишь кивала утвердительно и тотчас принимала решения. Она предложила за Калпашево – с поясной надбавкой, причем думала вслух:

– Часов там много… инспекции мало… зато выбраться зимой оттуда почти невозможно. А вам может понадобится выбраться. Вам ведь теперь и работать, и отдыхать, и себя вспоминать.

Я засмеялся: это уж точно – вспомнить надо… Так она и дошла до Чернильщикова:

– А это, однако, и вовсе под боком – пятнадцать километров по Томи. Но зимой прямого пути нет, номерной завод на пути – Березки. Школа восьмилетняя, классы малочисленные, учителей нет – все перебрались в Березки, там рубли метровые… А вам ведь, как это я понимаю, на зиму, на две – вот и всамделишно.

И размашисто, наискосок наложила резолюцию: оформить с 10 августа. И оформили – не чудеса ли?! И она смотрела на меня тяжеловато, пристально, со служебной улыбкой. Я же только о том и думал, как бы не сбиться на сюсюканье, на жалобы, на чрезмерную благодарность. Не сбился, все получилось.

Итак, я оформлен преподавателем истории. Месяц могу не появляться – буду докрашивать крышу и учить учебники. А потом в Томске надо будет взять хотя бы Ключевского.

20 июля. После комсомольско-блатной новостройки и Новосибирска Томск и Асино как будто награда, утешение. А ведь законы одни. Можно, можно и так сказать: начальник-то милиции – приятель! Да только и Илья – посторонний для меня человек. Для меня все здесь посторонние – а начальник милиции сделал даже не временную, но постоянную прописку, что, собственно, и позволило мне стойку держать и в институте, и в Облоно. Сам он так и сказал: временная прописка – как предупреждение – гони дальше, а постоянная – хоть на месяц – это уже визитка.

Мы сидели у Ильи за водкой, и я никак не мог справиться с двойной тоской: с одной стороны – вот же мент, а человек, значит, можно; а с другой – во, по-свойски: вертухай, кум, зараза… И тут уж открывай свое сердце – что перетянет.

Илья советует вообще не выписываться, чтобы на месте не ошибиться с дубом. И об этом – подумать.

Получил за крышу авансом две сотни. За сотню купил транзистор – это обязательно.

21 июля. Накануне расчувствовался, размяк, а этого-то делать и нельзя, иначе на всю жизнь в Асино осядешь. Так что рубить, сжигать за собой все, чтобы не возвращаться. И помнить: гонимый волк не должен засвечиваться, но и засиживаться на одном месте не должен – затравят. А что люди встречаются хорошие, значит, не все оборзели…

Болит грудь, и немеют ноги.

Ночью во сне опять бежал.

22 июля. Надо больше писать, практиковаться, набивать руку. Хотя бы делать короткие портреты людей, с коими встречался и кои, как говорится, запали в душу. Не для чего, для практики – тысячу лиц сделать. Пока время свободное, только тем и занят, что сижу как офонарелый и переживаю пережитое.

Если на земле каждому человеку свое предназначение, то в чем же мое? Если хоть как-то можно разобраться в коллективном предназначении, скажем, сидевших «пятидесятников», то личное предназначение теряется в суете и ярмарке людей. Ведь все мои способности или дарования, кои, возможно, и были, теперь уже загублены, потому что и культуру, и образование по предмету возможно обрести лишь к сорока годам, когда все принципиально новое человек уже должен свершить. Стало быть, я могу опереться лишь на то, что зависит только от меня, от моего сохранившегося Я, от природной данности… А ведь творческих начал во мне, возможно, и нет – вот и надо учиться хотя бы писать.

Илья, выяснилось, учится заочно в Литературном институте, – есть и такой! – но обучение, говорит, поставлено так, что, если и умел писать, – разучишься. Диплом – бумажка. А все в тебе – сам, свое начало, личностное. Наверно, можно прожить и без государственного образования. Но среда, общение, потому-то отсиживаться взаперти нельзя. Историк, скажем, не может обойтись без архивов. Тот же, кто прочел две исторические книги и написал третью, вовсе не историк, а надуватель, в лучшем случае – популяризатор. Не он делает науку, а вот определяет ее – он. Так что для меня пока – письмо, слово, небольшой узел вопросов.

25 июля. Жму, крашу, чтобы до начала августа кончить дело и получить расчет. Сразу и поеду к месту работы.

* * *

В письме 27 июля Рост писал:

«Здравствуй, брат Пантюша. Минул год, как я освободился. Могу лишь сообщить, что я живой… На днях еду учителем в деревню (или поселок). Если приживусь, то год отбуду. И тогда достаточно, тогда пойду я в люди. О семье и мечтать не приходится… Думаю об общем деле, но что-то туманно – ничего не видно. Иногда мне кажется, что мы уже отжили свое, осталось каждому свершить свой долг. Твой долг – поднять таких детей, которые воздали бы сторицей. Хотя время уходит, люди уходят – и уже завтра новые тиуны заявят: а это – не мы. Все вышедшие из системы виноваты, бесспорно, в их числе и мы. И все-таки до сих пор я не могу определить врага – или он слишком общий и абстрактный, или распадается на мелкие никчемности… Вот так, брат, суди сам: написал страницу, а прочел – и не понял, что же хотел сказать. Вот это, наверно, и определяет мое состояние. Вырождаемся: мысль свою не можем выразить, не в силах предопределить события или ход событий. Мы сведены или опустились до уровня простого восприятия, но даже на сопротивление ни сил, ни воли уже нет».

* * *

29 июля. Нам всегда кажется, что люди – встречные-поперечные – обязаны нам уступать, делать за нас, помогать нам и даже стараться для нас. Но ведь это в идеале, что ли, в государстве людей, а не коммунистов. А у нас вообще никто ничего не обязан. И вот когда никто ничего, то какое же должно быть счастье – встретить соучастника, милосердного, бескорыстного или просто доброго человека. Даже не просто доброго. Добрый выложит из кармана десятку и даст тебе – и на всю жизнь унизит, так что ты и доброту возненавидишь… Илья ни рубля своего не ссудил мне, а одну десятку его я просто зажал, без его ведома, об этом как-нибудь в другой раз, так вот, сам он ни рубля не ссудил мне, но начиная с Новосибирска и до сего дня делает только добрые дела. Он, может быть, и в жизни моей сыграл особую роль. А ведь он – член этой самой партии и даже когда-то работал инструктором в райкоме партии. Так что же, докатись дело до свары – стрелять нам друг в друга? И такую раздвоенность в нашей жизни нельзя не учитывать.

Получил деньги за крышу и предложение в любое время бывать в гостях – тоже получил; закрыл асинскую прописку – завтра еду в Томск, а оттуда в Чернильщиково.

Поклон вам, добрые люди города Асино.

* * *

Затруднительно сказать, почему Ростов долго ничего не записывал в свою тетрадь – то ли надоело, то ли другим был занят, то ли проявился характер, но живая канва прервалась и в прежней форме и последовательности уже не повторялась. Наверно, не только силы его начали восстанавливаться, а разум яснеть, но и свалившаяся на него работа учителя выволокла его из колеи уныния. Хотя что же, даже записи в «Зеленой тетради» от случая к случаю позволяют проследить его жизнь того времени, тем более участились письма. Случались письма подробные, как будто специальные – для восполнения дневника.

* * *

«Здравствуй, брат Пантюша! Я на новом месте. Ну, друже, это надо видеть, это надо знать, это как лагерь – пережить, а иначе – хрен поверишь. И здесь зона – да еще какая! С одной стороны, километрах в трех – колючка. Военный завод. Причем всюду радиация – и никому толком не ясно, бежать от нее или хорониться. Всюду плакаты: не есть, не рвать, не собирать, не ловить, не охотиться, не сеять. По Томи курсируют патрульные катера – запрещают ловить рыбу. Можно бы сразу и мотать, но ведь и в Березках на заводе, и в Чернильщикове – всюду люди живут, дети, школа. Что же мне-то, погибающему, трухать? Да я толком и не понимаю, что это за штука – радиация, и в каких дозах она сокрушительна.

Чернильщиково – полуброшенное, когда-то большое село. Ни колхоза, ни совхоза, ни власти – сельским хозяйством здесь заниматься не разрешают, а в частном порядке – занимаются. Как хочешь, так и живи. Школа с четырьмя классными комнатами, в классе от семи до пятнадцати огольцов. Есть магазин, где продают водку, хлеб, соль, курево, говорят, как обычно в сельском магазине. Поселился изолированно в доме у старой женщины. Я ей буду отдавать деньги, она меня будет кормить… Учителей нет – бери любой предмет. Чудовищно. Это – геноцид. Да еще, говорят, река Томь – а Чернильщиково на берегу – от Березок и ниже не замерзает в любые морозы. Пантюша, родной, зона, круговая зона. Нет, отсюда я не сбегу, я должен видеть и знать, до какого отупения и безразличия можно довести человека и в большой зоне… Грибов в сотне шагов на задворках столько, сколько нигде я не видывал. Ведро белых наломал минут за двадцать. Принес, говорю своей хозяйке: нажарь, все равно подыхать. Смеется. Зажарили – оба наелись. Вот, Пантюша, куда меня втемяшило…

Продолжу в следующем письме. Кланяюсь вам. А. Р.

Пантюша, если у тебя в наличии имеется Евангелие, пришли мне на месяц-полтора. А то здесь, говорят, сектантов много, а я и Нового Завета не знаю».

«Продолжаю письмо… Дома здесь подряд пустуют, брошены. Или перевезены – и тогда обрушены подполья, как родовые могилы: на всем дьявольская печать обреченности и запустения. А ведь легко просматривается, какая здесь была суровая благодать: мощная живописная река с заливным цветущим островом напротив деревни – или села – протяженностью в версту; и село в окоеме леса на высоком правом берегу. А вот поди ж ты – даже берег разрушается, без кустарника и деревьев, осыпается, выветривается и оползает. Чудесный лес, чудесная пойма – и все это рядом с Томском, не будь на пути Березок, от которых так и наносит тленом… Кто-то переселился, но наиболее хворые, старые, многодетные и с «хвостами», сосланные и судимые, – живут здесь. Церкви нет, разрушили после войны, расплодились секты, а сектанты, гонимые властями, ты знаешь, замкнуты и хмуры. Короче, как в инвалидной зоне: бродят люди потерянные и неисповедимые, невольно выискивают повод для раздора друг с другом; подхватывают и развивают сплетни и в затяг страдают от собственной ненужности ни властям, ни миру, ни даже Богу, потому и лишены общинности. Это зона, это вымирание, это геноцид.

Вот, Пантюша, я и мое сознание. Это – мое. А сами люди здесь жизнестойкие и себе на уме, пожалуй, в хорошем смысле слова. И удивительное бесстрашие в них, они как будто бессмертные. Я всего-то здесь второй месяц, но благодарю судьбу, что оказался именно здесь. Я ведь заглянул в наше общее будущее. После Чернильщикова уже ничем не удивишь, и бояться будет нечего – мы заложники, мы на пересылке в Ад.

Поклон вам – Андрей Р.».

* * *

«…Скоро месяц, как я учительствую. И знаешь, брат мой Пантюша (я, понятно, не учитель, и образования у меня никакого – и все-таки!), дело это по большой мерке прекрасное. Ребята здесь обделенные, ни одного дня их не учили по-людски, и они буквально глотают всякое слово, сказанное не по учебнику. Они готовы сидеть в классе целыми днями.

Учителя – сброд, не лучше меня: десятиклассница, первокурсница, мужик вроде меня – полтора курса, с торговым техникумом офицерская жена, и лишь математичка-чувашка с высшим образованием, да и та по-русски плакать не умеет, да и та в ноябре уходит в декретный отпуск – тоже из офицерских жен (в лесу воинская часть квартирует – наверно, для охраны Березок). Суждения на уровне кухни, мышление – отсутствует. Представь, после наших-то университетов я, говорят, с кругозором. Занятия в две смены. Занят с утра до ночи. Так что я даже не жалею, что и не сдавал экзамены в институт. Зачем он мне, да и не потянул бы я – загремел бы в больничку. А ведь и так может случиться, что за всю свою жизнь быть мне в учителях одну эту зиму… Я ведь еще и русский язык и литературу веду в седьмом и восьмом классах. Взялся с охотой, потому что самому язык подучить надо. Так что и учу, и сам учусь.

Слушаю вражьи голоса: работают грубо, нахально, но в высшей степени правдоподобно.

Поклон твоей большой семье. Андрей.

P.S. Сделал открытие: в сельском клубе, который сто лет закрыт, была библиотека: чтиво растащили, а вот приметные десять томов Достоевского и томов двадцать публицистики и дневников Толстого из полного собрания – стоят в грязи и холоде. Вот этим я и займусь зимой».

* * *

8 октября. Прислал Пантюша даже не Евангелие, а Библию, изданную на Западе в малом формате, но шрифт так мелок, что читать без лупы почти невозможно… И другое: как бы не завалиться; привез из Томска сотни полторы брошюр и книг – добрую половину пришлось купить. И все это надо читать, изучать, осваивать, чтобы готовиться, писать планы и прорабатывать уроки. Вот тебе, Ростов, и Достоевский с Толстым, коих я тоже перетащил к себе в угол.

Приобрел пимы с мокроступами и теперь ежедневно работаю на дворе: колю и ношу дрова, что-нибудь лажу, хожу по воду, со временем буду разгребаться от снега.

В округе много, видимо, из ссыльных, из сиделых, об этом говорят и фамилии: Маевские, Малевичи, Дутовы, Зерновы, есть за Томью целиком татарская деревня Тикильдеево, говорят, поселенческая.

Выпал снег. Прикрыло грязь и запустение… И все-таки тоска смертельная – нет человеческого общения. Никакого единомыслия. Откровенно некому слова сказать. Река парит, нанося клейкую вонь, и вся жизнь как будто погружена в затхлое небытие. И вот это мне все необходимо, даже радиация, – прежде чем умереть, я должен это познать. Иначе я не смог бы здесь жить.

Сегодня я вдруг заметил наших женщин в учительской. Заметил даже, что вчерашняя десятиклассница Валя кукольно хлопает глазками в мою сторону. Неужели я еще заметен и не остарился? А ведь могу и я вздрогнуть. Уныние. Может быть, даже спасает перегрузка в работе.

15 ноября. Вот и тридцать лет разменял. Жизнь теперь на отсчет, теперь уже не восхождение… Неделю болел – поднялось давление. Болит голова.

Жизнь все толкает и толкает к теме жизни и смерти. И в этом должен быть выбор. Если без выбора, то и не может быть двух начал. А если и жизнь, и смерть – значит, выбор. И выбор этот зависит от личности. Что – жизнь или смерть? И только тогда дело – во имя чего-то.

Я не знаю – во имя чего? Во имя чего жить? Во имя чего брать автомат или топор? Ведь и так называемые демократы призывали Русь к топору во имя светлого будущего – я уж не говорю о марксистах-ленинцах, – а фактически ради истребления России и славянского народа… Во имя Господа? Во имя Второго пришествия и Божьего суда? Во имя вечной жизни?.. Но ведь и это все – вера. Вера разрушена и утрачена. Однако бессмертие или возможность бессмертия нельзя утратить. Можно утратить веру. Так что же вера – реальность или ирреальность?

Вот и каша в голове. Надо подумать, выстроить вопросы и ответы. Все должно быть просто, иначе нет ответа. А всему разгадка, как я догадываюсь, в вопросе о личном бессмертии. Но сама идея эта похищена идеологией.

* * *

В ноябре Рост прислал мне свою фотографию – с рюкзаком и ружьем за плечами. Видно по лицу, что снаряжение навешано не ради фотографии. Бродил по лесу и вышел на объектив. К фотографии приложено небольшое письмо, он как будто объяснялся с несуществующим собеседником. И я порадовался за него – все шло торным путем: тогда уже Ростов вышел из лагерной замкнутости, предстоял переход от общей растерянности к свободному мышлению. Думалось, за зиму и с этим он справится.

* * *

«Ружье не мое и не может быть моим, потому что свободу и зверей и без меня уже истребили.

Познакомился с профессиональным охотником Нелюбиным. Годами пятнадцатью старше меня. Стреляет, понятно, мастерски и на убой. Нелюбин рассказывал: «Вышел затемно на охоту. Мороз, однако, был зацепистый. Ну, я так и пошел на лыжах по реке, думаю, зайду в лес со стороны Томска, оно и рассветет. Вижу – что такое: черное поле на льду и над полем пар поднимается, как вон теперь над рекой. И уж когда подошел: «Стой!» – кричат. Тут только и понял: заключенных пригнали Березки строить. А что там тогда – лес: ни лагеря, ни зоны. Их на ночь на лед, чтобы зримо было. Днем они на берегу вокруг себя проволоку натягивали, а ночью на льду вповалку. Утром, говорят, сотнями не поднимались. Я тебе скажу, шапка на голове зашевелилась… А теперь и зверье дохнет, и люди скоро передохнут. Тут как-то рысь вышла к Томи и сдохла – так у нее шерсть колтуном и тело в язвах… А сколько детей примерло – то почки, то кровь. А отчего – не говорят. Хотя что говорить, когда в зоне живем…»

Кто может так поступать с народом? Только враги народа.

* * *

Запись без даты: «Думаю и думаю, без освобождения даже на ночь. Наверно, во имя вечной жизни, во имя личного бессмертия – и ничего иного нет. Это вечная идея, но нам ее надо постигать заново… Или: никакой ответственности. Сильный прав, но не святый. В таком случае – о чем говорить? Почему меня не могут держать в клетке, если сильному или лукавому это удобно или выгодно, и почему я не могу убить своих насильников или тоже упрятать их в клетку? От смерти может освободить лишь смерть, от насилия – лишь насилие. И это законно, потому что и сама жизнь – во имя смерти… Вот так и придем к звериному бытию. И тогда любая система будет оправдана – будь хоть система фашизма-коммунизма или демократическая удавка. И если я скажу, что не хочу такой жизни, то вполне законно мне ответят: возьми веревку и удавись – все равно ради смерти. А я в негодовании начну взрывать атомные и водородные бомбы.

Но ведь и во имя личного бессмертия можно жить только верой и в вере. С того света никто не возвращался. И на земле, кроме Христа, никто не воскресал в преображении. Так вот и вывод: разумное существование на земле может опираться только на веру. И если это истинно, то все остальное – ложь».

20 ноября. А вот так – и очень просто: пришла ко мне в угол, потупилась и объяснилась в любви… Да я, говорю, Валя, уже старик, мне уже тридцать лет… Но как смешон, должно быть, этот довод, когда девятнадцатилетняя девица вдруг заговорила о любви.

Мне было приятно, что я удерживал себя в узде, не ронял, что ли, человеческого достоинства. А с другой стороны, она ведь такая юная, искренняя и, должно быть, чистая, а я как верста бородатая – холоден и внятен в своих поучениях. И это для нее унизительно.

* * *

Ко дню рождения я послал Ростову «Дневник писателя» Достоевского. Купил в букинистическом. Денежно я сам нищенствовал, впрочем, как и теперь, и мне не просто было отстегнуть полсотни, но я верил, что это не пропадет – это ведь могло поддержать человека в самую мрачную минуту. У.меня и у самого не было всего «Дневника», но я знал, что это такое… Кошу глазом на полку – у меня теперь эти книги – и вздыхаю… Тогда-то он не заметил подарка, не тем был занят – постигал школу, он писал:

«Здравствуй, брат Пантюша! Во первых строках своего письма кланяюсь и напоминаю, чтобы ты, сукин сын, не грабил меня, потому как я столь дорогих книг не позволяю себе покупать, хотя от чтения их в будущем, наверно, не откажусь. Пока же я занят школой и Толстым. Нового у меня то, что сделал я небольшое открытие: у меня не хватает сил учить детей истории по этим гнусным учебникам. Если бы требовали соблюдения школьных программ, не смог бы я оставаться учителем. Во всем иезуитская ложь, так что тут уж и возмущаться нечем. Хотелось бы дожить до времени, когда все эти учебники будут сброшены в огонь и прокляты.

С литературой проще – здесь я могу подменять без труда… Кстати, любопытная история получилась у меня в восьмом классе – и поучительная, и курьезная. В школьной крохотной библиотеке обнаружил я три нечитаных книги избранного Бунина. Я этого писателя не особо люблю, но зато какая блестящая школа языка. Вот я и решил заинтересовать – без предварительного прочтения: оставалось минут пятнадцать, я и решил прочесть им рассказ «Три рубля» с тем, чтобы на уроке русского языка с этим текстом поработать. Начал читать, а там – батюшки мои! – гимназистка-девственница за трешку в постель ложится. Понятно, спохватился, но мои подопечные уже требовали – до конца. Я все-таки прервал. Тогда они клятвенно объявили, что все равно прочтут. Говорю, читайте – книги лежат в шкафу. И в тот же день началось чуть ли не коллективное прочтение Бунина… Теперь до Нового года русским языком буду заниматься по Бунину. По Паустовскому месяц я уже с ними отзанимался. Понятно, подобные упражнения можно проводить только в Чернильщикове; впрочем, в другом месте мне и не позволили бы учить детей».

* * *

7 декабря. Мне даже по-человечески не понять, какие цели преследует Валюша. То, что она замуж срочно желает, – это ясно. Но выясняется, что она ждет пропуск в Березки, где, в свою очередь, ее ждет жених. Следовательно, замужество рядом, жених ждет. Тогда зачем же понадобился я? Если только за этим, то эта девочка – далеко не девушка и возраст мой для нее безразличен. Она люто презирает мою нерешительность или недееспособность. Но ведь я не хочу разврата! Глухарь. Она смотрит на это дело не как на разврат, а как на усладу и радость.

А ведь и я не деревянный. А вот и сорвусь…

9 декабря. Сорвался. Хихикала, гладила бороду и говорила: «Э, нет, замуж я за тебя не пойду – голодом уморишь…»

Предыдущая главаГлава 25 из 31Следующая глава