К книге
По грехам нашимПо грехам нашим. Часть первая Малая зона. На кирпиче
61%
По грехам нашим. Часть первая Малая зона. На кирпиче
19

1

Штрафняк. Небольшой кирпичный заводишко, вахта, вышки, проволока, собаки, столовая с «лепильней» и прачечной и единственный барак с двумя секциями – вот и все.

«А это уже каторга, самая настоящая каторга», – первое, что подумал я, озираясь вокруг. Кандалы не нужны, кандалы мешали бы работать, выполнять план, а ведь труд – облагораживает человека. Здесь не призывают к труду, насильно не заставляют работать: немедленно в карцер, на спец или в крытую. И что-то доказывать – бесполезно. Выход один – работать. Если хозяин или Кум, он же режим, сочтут тебя достойным, как поощрение к труду – отправят на общий режим через полгода, через год. Другого пути нет, все другое – на погибель.

– Эй ты, борода, – окликнул конвоир, – ты тут сам устраивайся. Тут у них по мастям – духари да глухари. Начальнику отряда доложишь. – И пошел через зону, видимо, по делам службы.

Барак как барак, только на окнах решетки да на дверях мощные пробои, как на складах или магазинах, чтобы при надобности замок снаружи повесить.

Дневальный шоркал шваброй возле питьевого бачка и то ли ворчал, то ли бубнил что-то себе под нос. Дверь за мной стукнула, дневальный повернул голову.

– Пантюша! – растерянно воскликнул я.

– Ого, Ростов! А я смотрю, что за мотыль с бородой. И не подумал… Во как забуксовал… А я тогда проснулся – шмон. Что такое? Ушел, говорят, Рост. Ну, думаю, все, не увижу – угрохают.

– Угрохали… Жив остался. Зубы вот даже вставил в крытке. – И я оскалил свое железо.

– Ух ты, как после Колымы… Во, ложись туточки – мой лежак, отдохни. Я тебе постель организую, и чайку засмолим – у меня на заварку найдется. – И Пантюша, всегда готовый услужить, сделать доброе дело, побежал в прачечную, заскочил в столовую, приволок шрапнели и бегом чаек заделать.

А в секции никого – все на работе.

И вдруг охватила усталость. Я лег на вагонку, подумав: а ведь сейчас у меня не хватило бы сил на побег – за год упахтали. И еще успел подумать: а ведь я уже не тот, не бегун, что-то во мне надломилось… Голова моя пошла кругом – и я уснул, не подозревая того, что одурманен воздухом. Это ведь не малина – год в прокуренной камере с коротким выходом на прогулку.

* * *

После нескольких дней на штрафняке я понял, что здесь бытуют более жесткие установки, здесь даже зэки друг с другом говорят резче, повелительнее. Открытой вражды не было, но давление друг на друга велось постоянное, как будто именно здесь каждый и высиживал свое место под солнцем.

Поначалу казалось, в одной секции курящие, в другой – некурящие. Но деление было другое, и я не мог тотчас понять – какое?

В первой секции, где меня встретил Пантюша, настроение царило решительное и даже дерзкое. Моя былая установка на бунт и свинец здесь была всеобщей, исключение составлял, может быть, Пантюша, хотя он так и оставался сфинксом. Здесь разжигалась ненависть к лагерной администрации, к советской власти, что и определялось нередко формулой: «Пусть они все сдохнут».

И еще – первая секция моложе.

И еще – в первой секции через одного – с высшим образованием, во второй через одного – верующий.

И еще – я заметил: голосом первой секции был Лось, голосом второй – Третьяков.

На вагонке рядом со мной наверху никого не было, здесь лежали книги – и это удобно, хотя читать наверху слепо. Подо мной внизу Кривоносов. Рядом с ним на вагонке Лось. В соседях у Лося внизу Додик Сайкин, а над ним – вечно сидевший по-восточному, вечно читающий или пишущий Доктор – Февралев, что ли, или Мартов.

Додик – фигура видная: рослый и крепкий, он и здесь занимался упражнениями по системе йогов и сам по смуглости был похож на индуса, хотя, понятно, был всего лишь гибридным евреем. Наружно – весел, любил поговорить, нередко под нос мурлыкал песенки; был он историком, кандидатом наук. В его тумбочке всегда было топленое масло, мед, колбаса или отварное мясо, не говоря о сахаре и чае. Пантюша как-то сказал: «Купец, ему «попки» носят – двести процентов переплаты».

Когда я предстал перед ним для знакомства, Додик от удивления даже шею выгнул:

– Ты смотри, смотри – каких это ты кровей, Ростик?

– Из казаков мы донских, да только родину утратили.

– Ну-ка, ну-ка, – так и ожил он, – посмотреть, какие они были, расказаченные… Подумать только, и глаза с синдромом Виолетты! А ведь это – к вырождению. – И вдруг нахально засмеялся. – Рост, хотите анекдот, на семерке слышал?.. «Ты кто?» – спрашивают. – «Казак». – «Э, значит дед твой был казак, отец – сын казачий, а уж ты – хрен собачий!»

Я вздрогнул, однако сумел-таки усмехнуться и взвешенно предупредил:

– Знаете, Давид, не советую еще раз при мне повторять это. Иначе я покажу, как слишком коротко обрезают.

Доктор снял очки и, как обезьянка, щурясь, смотрел на меня сверху. Лось, морщась, дергал меня за рукав:

– Да оставь ты эту плешь казачью. Садись – чай стынет.

А Додик медлительно изучал меня. Наконец он поднялся (а оказались мы одного роста, он лишь килограммов на двадцать тяжелее) и сказал:

– Правильно, Ростов. Достаточно, что наше достоинство унижают они.

На момент я был удовлетворен. Но уже спустя неделю заметил, что Додик сквозь меня «читает газету»: идет навстречу – и не видит. Был он лет на пятнадцать старше, и делать ему замечание было бы бестактно. И я тоже стал смотреть сквозь него.

Пантюша как-то сказал:

– Рост, ты это… не надо с ним – не дави клопа. Давид здесь в законе.

И побежал Пантюша варить чай – для Додика.

Вечерами в секции нередко вспыхивали и, случалось, долго не угасали споры. Спорили о политике и о власти – разрушать ее до основания или можно бы что-то и оставить, – о государстве и правах человека.

Во второй секции больше свободных мест. Во второй секции из знакомых лишь Родя. Во второй секции – стайками: сектанты – всяк по себе, прибалты, западные украинцы – сами по себе, и все другие, кажется, на особицу. На первый взгляд здесь больше разобщенности, уныния и тишины. Но вот уж что заметно: если возникали здесь споры, то чаще о вере и по национальным вопросам. Если и скажет со вздохом украинец:

– Да шоб вони сгинулы, коммунисты. – Вот и вся политика.

Молчат?..

В первый же вечер мы сошлись с Родионом, с час до отбоя бродили по зоне, хотя в штрафной зоне не разгуляешься. Посмеиваясь, он как будто с печалью вспоминал то время, когда мы были в одной камере:

– Остерег ты меня, отстранил – это уж верняк. Я тебя вседневно вспоминал… И здесь жить можно. Голодно да работа тяжелая, а так – все равно…

Был он худ и говорил вяло, настороженно. Тогда я еще не знал, что и на штрафняке Родя прицеливался на свою жизнь – ходил по лезвию до тех пор, пока не сошелся с Третьяковым.

– Я, Андрюша, курить бросил, полгода глаза на лоб лезут, и по ночам снится – изо рта дым валит. Я ведь до чего докурился – в больничку увозили, думал, амбец.

Что-то он не договаривает, думалось невольно. Но в чем-то Родя и раскрывался:

– Понимаешь, я ищу, я себя ищу, я к своей жизни примериваюсь… А Сашка Легин как, меня вспоминал? – вдруг без подготовки спросил он.

И я не успел перестроиться, не надумал соврать:

– Да не, не помню. В общем…

Родя приостановился, поджал губы и закивал:

– Это он, он… жестоковыйный, по костям рубит. Отсек и отбросил, а все вроде с ухмылочкой… Не пойму никак, принял крещение – ему ведь это не так просто…

На третий вечер Родя затащил меня к себе в секцию, думаю, с одной целью – познакомить с Третьяковым. Лет пятидесяти, невысокого роста, плотный и крепкий, с благообразным хмурым лицом, Третьяков еще долго поражал меня своим своеволием, диковинным умением и способностью поставить себя так, что даже лагерная администрация вынуждена была считаться с ним. Среди православного люда таких в лагере не встречалось – Третьяков был вызывающе верующим человеком. Он молился негромко, но всегда вслух, и окружающие могли знать, о чем он молит Господа. Даже перед миской баланды в любом окружении он читал «Отче наш». С кем угодно вступал в полемику по вопросам веры, с негодованием поносил любую секту. И мне не раз доводилось слышать его гневные обличения:

– Тоже мне иеговисты! И ведь к христианству пристегиваются, христопродавцы! То они Христа не признают, то Богородицу, то церковь не признают! А того не могут понять, иуды, что все секты из сатанинского гнезда, из Америки выползни. Вот уж дьяволица, а не государство – вот уж кому содомский конец уготован! Читаете Евангелие, фарисеи, и не видите ничего! Вот уж затмило – чертополох, не вера!..

Слова, может, сами по себе и ничто, но гром, но буйство духа! Даже сектантские бойцы не схлестывались с Третьяковым. А украинцы православные, те величали Третьякова «батькой».

Когда мы познакомились, он строго глянул на меня и сказал:

– Вот ведь мудрено: Спасителя напоминает обликом своим, а живет советской отрицаловкой. Что ли, язычник?

– Я, Иван Васильевич, крещеный, от матушки знаю, – говорю, а сам посмеиваюсь.

– Ладно, хоть так… И нечего лыбиться. Не знаешь, для чего и сюда угодил… А для того, чтобы поумнел через чужие страдания, свои-то не поймешь… Родя! – спохватился Третьяков. – Тебе же письмо, а я и заболтался…

Родион, отстранившись, читал письмо, рот его вздрагивал, и лицо нервно оттенивалось.

– Я ведь грешник, – между тем простовато говорил Третьяков, – и грехоносен я до ужаса, как все вы, вместе взятые, но никак не могу иначе: обнаглело все это воинство сатанинское – сектантство, ересь, язычество и шаманство, – ну деться некуда, ну заклевали! Православному нигде не спрятаться – ни дома, ни в церкви, ни даже здесь! Ни от туристов, ни от чекистов не отобьешься… Я и Кума, прежде чем говорить с ним, осеняю крестом – хоть так очистить…

– Сестра пишет… сына в школу отправила. – Родион аккуратно вложил письмо в конверт, глубоко вздохнул, и такая-то тоска, видимо, стиснула его, что Третьяков невольно засмеялся и приобнял за плечо горемыку:

– Отступись от мрака. Меня жена и трое детей ждут… А ты вспомни: Господа нашего Иисуса Христа на кресте распяли – представь только: Господа! А что наш крест? Для поумнения. Чтобы к Истине лицом обратились…

* * *

Отдохнуть мне позволили три дня, на четвертый день я вышел на работу.

Кирпичный завод самого примитивного производства. Никакой механизации – ручной труд. Я оказался в звене украинцев: мы закладывали сырой кирпич в печи для обжига. По четыре кирпича на лотке. И так-то я наподнимался в первый же день, что к вечеру занемог. Это был первый трудовой день в моей жизни. Я понимал, что надо хотя бы привыкнуть к работе, втянуться; впрочем, я все понимал, но не мог понять, по какому праву меня, поработив, заставляют надрываться во благо коммунистической тирании. Неужели униженный и оскорбленный, плененный и изуродованный, я не могу плюнуть и отказаться хотя бы гнуть на них спину. Пусть гноят, пусть отправляют в крытку – не хочу, не буду рабом… Я чувствовал, как дрожат мои руки и ноги, как, выгибаясь, ломится и дрожит позвоночник, я чувствовал, как содрогается от негодования моя душа, как весь мой организм готов забиться в истерике, – и в это время чья-то рука веско легла на мое плечо. Третьяков.

– Не надо в крытую, – холодно сказал он, – здесь все-таки вместе, здесь воздух… Смысла человеческого существования нет – все в этом.

2

Теперь-то и я понимаю, что страдал я не столько от тяжести труда, страдал я от духовного и телесного недуга – все действовало на меня разрушающе. Я шел на работу и уже заранее от этой работы меня выворачивало; я видел кирпичи на поддонах – и они заранее представлялись мне отвратительно пудовыми. Однажды к концу смены я упал, лишившись сознания. А недели через три я уже с трудом передвигал ноги. Вновь начался глухой кашель, надрывалось в боках и груди. И я понял: еще один шаг – и апатия, безразличие подломят, подомнут меня окончательно, так что и сам я уже не смогу подняться. Уже и тогда не было желания жить.

В то утро мне показалось, что я уже на что-то решился. Я еще не знал на что, но приободрился и даже вышел на улицу под умывальник по пояс обнаженным. Я стоял на холодном ветру и торжествующе смотрел на запретку. Я понимал, что одолеть эту запретку невозможно, но презреть ее, одолев себя, я вправе. Крайности сходились. Надо лишь обмыться хорошо, хотя бы по пояс, и надеть чистое белье…

Подошел Пантюша – тоже по пояс обнаженный. И я обомлел: невысокий, невзрачный Пантюша, но он весь так и переливался налитыми мышцами – крепко сколочен! И даже на спине плитами ходили мышцы, когда он спокойно плескался под умывальником.

– Айда, Рост, дело есть. – И пошел в секцию, до предела суров и непроницаем. Вот так Пантюша – вечный гегемон.

– Я могу тебя подменить. Ты сорвешься, – хладнокровно сказал Пантюша, наводя по кружке сладкого пойла. – Ты не приобщенный, тебя жизнь и притирает. А на запретку гавкать не надо… Оставайся в секции за дневального, а я на кирпич, с начальником переговорю сам.

Не в силах тотчас освоить предложение, я не нашел ничего лучшего, как спросить:

– Слушай, откуда у тебя такие мышцы? – и тронул его за руку.

Пантюша поморщился:

– От сырости… Я ведь до хозяина не макароны продувал – девять лет в кузнечном цехе мантулил… Ладно об этом. Все у меня здесь в порядке, кипятком запасись вовремя. Засветит Кум, скажи, Пантелеев с начальником отряда договорился.

Когда я остался в секции один, то, наверно, впервые понял, что не хватало мне прежде всего одиночества, чтобы без глаз посторонних, без голосов… Пантюша, Пантюша, а как же зовут его – Леня, Петя, Борис? А ведь он пошел за меня чалить кирпич… Он и на воле чалил, и на воле впроголодь, потому и про лагерь как-то сказал: детский сад, я и всегда так жил… И за что он вообще сел, почему оказался на штрафном – Пантюша…

Для дневального в секции всегда дел много. Хотел было взяться за одно, за другое, однако все было сделано, и сделано тщательно. Пантюша не халтурил… Пожалуй, именно тогда Третьяков и Пантюша разрушили мою злую волю окончательно. Я был горд своим образом, и гордость моя пала, и, оглянувшись на свою жизнь в лагере, тогда же я понял, что так до конца срок я не дотяну.

Вскоре до нас дошла печальная весть: Каин во Владимирке сошел с ума. Поначалу он выставлял с ухмылкой указательный палец и «пукал»; но в одну из ночей едва не удавил сокамерника, а когда на шум прибежали вертухаи, он накинулся и на них…

Ждем Легина – должен быть.

Родя пребывал в унынии: изработался и истощал – и все-таки работал безотказно. Глядя на него, я не сомневался, что физической силы во мне должно бы хватить на две таких работы. Значит, пока и выставляться нечего. Пантюша прав: сердце, сказал он, само скажет, когда готов будешь поменяться.

Вскоре Родя разбил кирпичом палец на руке, так что его освободили от работы. Кровоточил и стрелял палец первые дня четыре, а затем медленно пошел на поправку. В свободные часы он приходил ко мне в секцию, но чаще или читал, или бродил по пятачку тоскливой зоны.

Что с ним случилось, он рассказал мне лет десять спустя; тогда же он вошел в секцию, видимо, не в состоянии ни говорить, ни отвечать, и, когда я спросил, почему он бледен и что случилось, Родя заплакал. Он плакал, улыбался и повторял: «Господи, наконец-то…» Что это значило, я не понимал, да и он скоро ушел в свою секцию, а мне надо было растопить печь и спешить за кипятком к приходу бригады.

С того дня Родя ожил, точно воскрес, с его лица как будто не сходила радость. А когда Лось при встрече сказал:

– Ты что цветешь? Или досрочно освобождаешься?

– Уже, уже освободился! – воскликнул он в ответ и засмеялся дурашливо, как только он и умел.

А неделю спустя его подняли на этап – на общий режим.

– Теперь у меня, брат, все будет хорошо! – уверенно сказал он прощаясь. – До осияния, Рост! – И совсем неожиданно перекрестил меня, так что надолго мне запомнилась его вознесенная рука с разбитым пальцем.

* * *

К началу зимы первая секция была забита под завязку. Поговаривали, что готовят большой этап на общий.

Дневалил я уже без малого три месяца. С наступлением заморозков почувствовал себя лучше. Понял я это прежде всего потому, что во мне обозначилось примирение – я уже соглашался, что и полы мыть, и кочегарить печи – тоже подневольный труд, но от этого труда меня не воротило. Вот и ёкнуло: а не возвратить ли Пантюшу к дневальству? Это не я подумал – сердце мое подумало. И еще: меня повлекло к газетным политическим новостям, к чтению. И очень важно было то, что прекратилась постоянная дурнота от факта собственного существования. Застыдился я как будто и своего физического одряхления. Понятно, было необходимо дополнительное питание, а его не было. А зарабатываемых денег хватало лишь на курево. Так вот, чувствуя свое физическое одряхление, я начал заниматься физическими упражнениями в то время, когда в секции никого не оставалось. Недели через две тренировок я уже мог два-три раза подтянуться.

Тогда же я понял, что секции разделились не по признаку куришь-не куришь, а уж скорее по принципу – веришь-не веришь или запад-восток. В первой секции западники – атеисты или люди нехристианской веры. Во второй секции все хоть каким-то краем были причастны к христианству и почве. Но открытие даже не в разделении, а в скрытом давлении первой секции на вторую, и наиболее очевидно на кирпиче: бригада второй секции работала на более тяжелых операциях. Причем нередко в первой секции с сарказмом или уничижением говорили: «Да эти – крестики…» И как бы в ответ гремел голос Третьякова: «Да эти – христопродавцы!» А вокруг – на вышках и на вахте – лагерная власть: у этих иная религия – религия лжи, со своим коммунизмом, со своими иконами и апостолами. Вокруг же – лагеря бытовиков и вольные бытовики, для которых все мы – фашисты… И я сделал первую наметку к выводу: разделение между людьми идейно-религиозное, по вере, а в наиболее опальных оставались и остаются православные.

Иногда по вечерам я заглядывал во вторую секцию – отдохнуть от ненависти, от напряжения зла и гнева, что жило и во мне, и во всей первой секции.

3

Накануне католического Рождества по этапу пришел Легин. В бушлате, с обнаженным горлом, кое-как обутый – а ведь папа его был все-таки полковником Генерального штаба! – он волок за собой тяжеленный рюкзак с книгами и прочим своим имуществом и, во весь рот лыбясь, горланил:

– Э, католики, с Рождеством!..

Советский концлагерь вечно в строгом режиме и распорядке, вечно без праздников. Инструкции свыше соблюдаются деспотически, и вряд ли есть другой народ, другое государство, где на протяжении десятилетий так неукоснительно соблюдалась бы драконовская инструкция: ни одного праздничного дня, никакого послабления режима в честь праздника. Лишь 1 мая и 7 ноября к обычной каше в обед добавлялась сухая котлетка. И уж большая вольница, если в новогоднюю ночь разрешат после отбоя чаю попить. Во все религиозные праздники – усиление режима: прижать, запретить, дернуть на всякий случай кого-нибудь в кандей. Не позволяют улыбнуться, расслабиться, не позволяют хотя бы поверить, что в жизни есть праздники. Верующий человек может сидеть хоть всю жизнь – и не войти в храм, не причаститься, не склонить голову под благословение. Так не поступал никто никогда даже на оккупированной территории.

И душа умирала, душа леденела – ненависть сменялась унылой обреченностью, унылая обреченность – ненавистью.

Всегда-то многословный, а тогда опьяненный воздухом, Легин тормошил пришедших с кирпича. Так и метался от Доктора к Лосю, от Додика к Кривоносу, и накручивал, накручивал по-английски.

– Ну дела, ну парни!.. Пантюша, Пантюша, изобрази первачка!

Пантюша только что прилег отдохнуть. Я подошел к их вагонке:

– Легин, громко скрипишь… Давай чай – заварю.

Легин так и выкатил глаза:

– Ты что – в секции чая нет?! Я же из крытки иду!

Додик, посмеиваясь, извлек из тумбочки маленькую «индюшку»:

– Половину…

Чаю было немного. В куточке сидели трое: Лось, Легин и Додик, да сверху совел Доктор. Я не шел, они не звали. Ущемленный бесцеремонностью, я взялся за швабру – протер под умывальником, возле бачка, вынес ведро слива, пошуровал печь, и, когда проходил мимо, Лось окликнул:

– Борода, завари. – Он держал в руке оставшиеся полпачки чая.

Я не отозвался, губ не разжал. Прошел к Пантюшиной вагонке, присел рядом.

– Ну что? – открывая глаза, спросил он.

– Ничего… Я знаешь, кажется, выжил.

– И что? – Пантюша усмехнулся.

– Завтра на кирпич, а ты – оставайся.

– Лады, – ответил он неопределенно.

В знак благодарности я сдавил ему руку повыше локтя. Он смешно моргнул глазами.

– Андрей, а у тебя сила в руках появилась… Подкормиться бы нам.

– А где же я жить буду? – пробился до слуха голос Легина. – У вас тут как в камере – биточком.

– Во второй места есть, – подсказал Доктор.

– Да вы что, лубянские! Я с вами! – взвился Легин. – Или все туда.

Засмеялись. А меня озарило: я должен уйти – навсегда во вторую секцию… И как будто все определялось само собою. Я прошел к своей вагонке, прикидывая в уме, что бы не забыть. Настало и для меня время принимать решения и выполнять их, настало время и моего выбора.

Они болтали и по-русски, и по-английски и, видимо, ждали, когда я заварю им чай. И в этом ничего обидного, тем более унизительного – заварить чай. Это ведь обычное дело, но явно определилось отчуждение, отчуждение не от них – отчуждение от ненависти.

Я надел шапку, бушлат, выгреб из тумбочки свои пожитки и скрутил постель.

– Ты что? – спросил с вагонки Доктор.

– Ничего, – говорю, – высоко лазить. – Прихватил под руку постель и пошел к выходу. Вслед молчали.

На дворе Пантюша носил дрова.

4

Уже месяц работал я на кирпиче. И если первую неделю меня буквально мотала груженая тачка с широко раскинутыми ручками, то теперь я сравнительно ловко гонял ее, так что и колесо с откатной тесины не срывалось. Я даже научился думать о постороннем во время этой средневековой работы.

Неделю назад двадцать семь «подельников» ушли этапом на общий режим. Надо ждать свежего пополнения, а пока – свободные места в обеих секциях.

В тот вечер, когда я переселился во вторую и уже готовился ко сну, вдруг объявился Легин. Был он капризно напряжен, губы его выгибались.

– Рост, – сказал он с чувством удивления, – ты меня давишь. Не сажай меня на парашу.

– Я завтра иду на кирпич.

– И что?

– Я давно хотел…

– Кирпич делать?

– И кирпич тоже…

– Мы же крытники… А здесь наполовину шушера.

Теперь и я усмехнулся, подумав: недалеко ушли мы от бытовиков.

– Каждому свое. Я, может, в бега хочу.

– Тогда не обессудь, я не в паре. Бай-бай. – Он вскинул ладонь и резко повернулся.

Ссоры не было, ссоры и не могло быть, но отчуждение обозначилось. И уже после большого этапа, когда ушел и Пантюша, и Кривоносов, во время перекура Легин сказал:

– Рост, кантуйся к нам, на свое же место.

– Взлезать высоко и читать слепо.

– Не затеряйся, Ростик. – Тяжелые веки Легина поплыли вниз.

– Найдут, – отговорился я…

Вот и сегодня после баланды и каши в обед он пристроился ко мне перекурить; затянулись, поплевали под ноги и поговорили:

– Чем займешься после звонка?

– Э, до звонка дожить… Историей, думал.

Он пожал плечами:

– Я физикой столько же занимался… На своем, Ростик, теперь крест ставь, трамвай ушел, искры осыпались… В тридцать лет смешно на первый курс. Нам ведь всем молочные зубы… повыдрали. Теперь с ходу – и в дело, хоть свару варить, хоть банковать.

– Один уже сварился – в психушке.

– Боишься? Шесть-пять?

– Уже отбоялся, – сказал, а в желудке так и заныло: неужели же достоинства не осталось?

– Наш универ здесь – такая уж планида.

– Что думать, у нас еще сроку на троих дураков… Пошли дутые кирпичи изобретать, чтобы и теплые, и легкие.

И мы пошли, и в тот день не сказали больше ни слова друг другу. А у меня внутри так и продолжало ныть. Не знаю, понял ли я, что тогда началась переоценка жизни, переоценка идеи.

* * *

Я физически ощутил, как от меня отпадает и вот-вот отпадет раньше срока становое десятилетие – от двадцати до тридцати. В советских условиях это те годы, когда человек получает образование, профессию, обзаводится семьей, когда переступает рубеж и начинает числиться самым важным в отечестве человеком – зрелым, трудягой. И вот этого десятилетия я и лишусь – пластом отвалится. Я буду катать тачку, укладывать в штабели кирпич, скитаться по зонам, читать случайные книги и выживать, выживать – и это за то, что лишь посмел что-то сказать – не сделать! – посмел не так подумать. И бессилен человек бунтовать перед запреткой. Народ сломлен – сопротивления нет…

Под билом трижды звякнула рельса. И кто-то сказал: пошли. И дробно постукивали, постукивали кирзовые ботинки по мерзлым тесовым щитам, заляпанным глиной.

И вокруг обтаявший, затоптанный с глиной, смерзшийся в ледяные морщины снег, черные следы от машин и дышащее тепло от штабелей кирпича. И гарь, и дым, и копоть, осевшая на снег, и угарный запах, и на столбах электролампочки под жестяными блинами, и кирпич, кирпич – сон, голодная шулюмка, каша да обжигающие нутро затяжки моршанской махорки. Так ради чего все это?..

«Ты что, сынок… Не отчаивайся», – говорит мать, и я вижу, как она концом белой шали закрывает свою впалую грудь. Я знаю, что шаль эта из военных времен, шаль эта выручала ее, когда пришлось обменять шубу на пшено и она осталась на зиму в короткой полудошке. Мать говорила: «Ничего, сынок, я ведь не на улице работаю». Как долго живет эта шаль. И тотчас сам себе возразил: «Да не так уж и долго – каких-то двадцать лет. Хотя это иной раз – и вся жизнь…»

«Я ведь, – говорю, – теперь на кирпиче, и фамилия моя – Кирпичников». Она всхлипнула, подошла ближе и тихо сказала:

«Нет, ты Ростов… а я Платонова. Из казаков мы, а сатана глаз свой на нас и положил – вот и гибнем».

«Ты почему так легко оделась? Зима.»

«А мне, сынок, не холодно».

«Это в лицо от кирпича тепло, а спина-то холодная».

Матушка горько улыбается и на глазах начинает стареть, стареть – и вот уже старая и седая вплотную подходит ко мне:

«Давай, сынок, я тебя угрею, у тебя и на спине иней». – Она обняла меня и заплакала, а я чувствую, как зубы мои заныли от холода…

Я вздрогнул, очнулся – наваждение рассыпалось. Я стоял в одиночестве за штабелями кирпича, ноги мои от холода онемели, судорогой стягивало зубы – вот-вот и хрупнут. На лицо падали редкие холодные снежинки – и не таяли. Вокруг ни души. Залаяла овчарка. И кто-то крикнул: «Ищи!» Я спохватился: конвой по кирпичу – порвет собака. Но даже при такой мысли я еще какое-то время не мог сдвинуться с места.

Когда я проходил через вахту в межзоннике, вертухай, отметив на фанерке человекодушу, скверно выругался: «Б… где болтался! – погрозил: – Пять суток кандея!»

А я и тогда еще как будто не пришел в себя. Не мог сообразить, куда мне идти – в барак или в столовую. Я стоял посреди зоны и недоуменно оглядывался: сплошной заплот, столбы, козырьки – гирлянда света, вышки, прожекторы, проволока – и надо всем этим мистическим ожерельем вместо неба – провальная чернота, из которой, как из плена, вырываются и летят, летят морозные снежинки… Господи, а ведь и это жизнь, под знаком тьмы – три года и еще впереди – пять. И ничего не изменится, и все так же по ночам будут перекликаться с вышки: «Стой, кто идет!» Господи, за что же такая кара и что я должен понять, и пойму ли… Одинокий барак в снегу, два входа, и внутри – в два этажа – люди. Неужели мы все обречены на истребление? Ведь курс «на истребление» уже завершился. Добивают? Чтобы не проросли корни. И как это так: друг друга – в удавку, друг друга – собаками, друг друга – с вышек… Вот и каторга, вот и крест – только взвален крест на слабые, не возмужавшие плечи. Так и выводят из жизни – на всякий случай, чтобы и думать не смели. «Это инородцы, это иноверцы, это оккупанты», – не раз говорил Третьяков. И это – так… Но жить все равно надо. Во имя освобождения? Но ведь и там – зона. Понять бы только – для чего?..

Лишь годы спустя я узнал, что именно в тот зимний день скончалась моя матушка.

Когда я вошел в секцию, Третьяков от своей вагонки крикнул:

– Андрюша, я кашу тебе принес. Иди – купеческого заварил!

Предыдущая главаГлава 19 из 31Следующая глава