Во Владимир меня привезли рано утром. Только и запомнилось, пока шел от вагона до «воронка»: город на горе – и церковь слева куполами сияет. Вот и все. Да возле тюремных ворот – конвоиры выпрыгнули из фургона, а дверь «воронка» осталась открытой: минут пять и я смотрел в эту дверь на голые холодные деревья, на землю, покрытую мокрыми опавшими листьями. А вдали под горкой – асфальтовая улица-дорога с тротуаром и троллейбусными проводами. И первые прохожие уже спешили на рабский труд. И уж, конечно, никому не было дела до меня, я не существовал в этом городе, и только для тюремщиков – человек-дело… Сейчас и посмеются: экий охламон, с пустыми руками явился! Вывернут карманы, огладят по швам и по поясу, погнут-поломают подошвы ботинок – и в санпропускник. А потом поведут в камеру, и около каждой проходной двери я буду стоять лицом к стене. А потом – камера.
Слышно было, как заурчали на роликах железные тюремные ворота, «воронок» въехал во двор, ворота закрылись – на год.
Все так и было, но до обеда я просидел в отстойнике, после чего повели не в камеру, а на прием к начальнику тюрьмы – рыжий, рябой, с сонными глазами:
– Здравствуй, племя молодое, незнакомое. – Он усмехнулся, пожалуй, с достоинством. – Встань, встань, постоишь, еще насидишься, только начинаешь. – Рыхлые тяжеловатые щеки его дрогнули. – Ну что за товар пошел – со второго курса, а то и с первого – мелкий народ пошел, уровень не тот, вот, бывало… Значит, бегун! Эка тебя отремонтировали. Смотри, у нас побежишь – не зубы, голову отшибут, так и напишем: ремонту не подлежит. – Гражданин начальник шутил, и усмешка играла на его губах. – А между прочим, это кроме шуток, добывай денег – зубы вставить организую… Режим не нарушать, от работы не отказываться: у меня карцер – на будь здоров!.. Я тебя уважу, со своими поселю, на самый верх – там воздух получше. Все.
Я заметил, как тотчас лицо его размякло и четче определился возраст – под шестьдесят. Старый пес. И ведь, поди, ценит свою номенклатурную должность, любит свое дело – воспитатель и человеколюбец. Неужели и людей убивать – работа?
В камеру я вошел четвертым. Двое во всю глотку заорали: «Ура! Бегун» – и кинулись обниматься. Это были Легин и Лось. Лось уже досиживал свою крытку, Легин прибыл неделей раньше меня.
В сторонке улыбался мужчина лет сорока пяти, роста ниже среднего, рыхлый, как будто отечный, с усами и бородой. Я подал руку для приветствия, он с улыбкой сказал:
– Отец Димитрий…
И я, как подстегнутый, брякнул:
– Сын Андрей.
– Какие у вас глаза ясные, Андрюша. Я уж на ты буду. Тебе бегать нельзя – бегут жестоковыйные. Вон ведь как… бородку отпусти, попроси разрешения и не брейся.
Меня смутило столь продолжительное знакомство, я развернулся к Легину:
– Дай закурить…
И потекла тюремная жизнь.
Нового, собственно, ничего: та же камера, та же параша, те же подъемы и отбои, тот же обход и те же шмоны, те же оправки и прогулки в тюремном дворике. Новое одно: здесь можно было работать в небольшом цехе тюремно-камерного образца. В цехе изготовляли какие-то детали, а из ширпотреба – значки с церквами Суздаля и Владимира. За день на пачку сигарет можно заработать. Но лишь отец Димитрий ходил в цех, он и штамповал значки, уверяя, что и на значках прославлять церковь Божью – дело доброе. Мы трое от работы отказывались. Пока не теснили.
Православного священника отца Димитрия привезли в крытую из Озерлага, с Чуны, как и нас, грешных, на год. Привезли его за то, что в лагере он крестил заключенных. Кто-то и застучал.
Поднимался отец Димитрий задолго до подъема, быстро одевался, мокрым полотенцем протирал себе лицо и руки, причесывался и, повздыхав глубоко, опускался на колени. Молился он или молча, или неразборчивым шепотом, и я разбирал лишь «Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, слава Тебе, Боже». То он замирал, то шумно вздыхал, то горестно покачивал головой – и клал земные поклоны; наконец он начинал петь молитвы, голос его готов был вырваться, но отец Димитрий упорно сдерживал себя… Утренняя молитва его продолжалась не менее часа и завершалась к подъему. Он поднимался на ноги и, что-то шепча, крестил нас, спящих, и говорил вполголоса:
– Ну вот, и новый день Бог дал.
Иногда же, поднявшись, отец Димитрий падал лицом в подушку, и тогда плечи его вздрагивали – он плакал. На воле у него остались матушка и двое детей, и он тосковал по ним, как и по церкви.
Молился отец Димитрий и днем, молился и вечером, после отбоя, но главная его молитва была утренняя – утром ему никто не мешал и он никому не мешал.
Так и жили: спали, ели, читали книги, играли в шахматы и еще – спорили. И о чем только не спорили, хотя все мы были мало просвещенными людьми. Отца Димитрия облагораживала духовность – по-своему, он был и начитан, и светел. Все вместе мы пробыли в камере около двух месяцев, до отправки в лагерь Лося, но влияние отца Димитрия отложилось в каждом сердце. Вот и Легинская история складывалась на моих глазах. Началось-то все, наверно, раньше, но толчок, мне кажется, был дан в один из наших вечеров. Мы с Лосем играли в шахматы, а отец Димитрий с Легиным беседовали. Я не только улавливал беседу, но еще и следил за ходом их беседы.
– А меня, отец Димитрий, приводит к разочарованию бессмысленность человеческого бытия… Вседозволенность меня даже устраивает, а вот общая бессмысленность – явление чудовищное. Что свинья, что человек – только свинья пятаком землю роет, а человек лопатой…
Хотя и недолго знал я Легина, но видел, что он наперед предугадывает, что ему ответит отец Димитрий. В этом для него и заключалась прелесть беседы: он извлекал не содержание, а логику и лишь затем осваивал отношение собеседника к вопросу. Легину прежде всего необходима была идея действия. Он к действию уже приспособит миросозерцание. Напротив, отец Димитрий из миросозерцания выводил и будет выводить действие.
– А это, Саша, идет от неверия. Не верит человек, что душа его бессмертна, и уже ни во что не верит, сам и впадает в грех.
Я не переставал удивляться невозмутимости отца Димитрия. Изумляла меня и его примитивная логика, но именно в этом он и был неодолим. Его, казалось, невозможно было переспорить, рассредоточить и ниспровергнуть. С ним можно было соглашаться или не соглашаться – и только.
Но ведь и Легин – коренной москвич, а публика эта, как я уже заметил, в полемике нередко одолевает не за счет знаний или ума, а за счет элементарных софизмов. Так передернут, так запутают, что у собеседника лишь одно желание – развязаться бы с этой путаницей, согласиться с чем угодно и развязаться. Здесь-то отца Димитрия и выручала арифметическая логика.
– Вы народ с опытом. – Легин как бы говорил: уж вы-то софисты. – Вы толкуете о бессмертии души, о том, что как ветерок по ветру. Только ведь человек-то смертен и гниет прекрасно, и тут уж никаких чудес – ни один из-под земли не выбрался. Так что реальные аргументы, в частности, на моей стороне, а на вашей – полное отсутствие опыта.
– Ты меня не заступай, Саша, я все равно не запнусь. И тут ты мне хоть Штирнера цитируй, хоть Губельмана. Бессмертие – это не вообще, не ветерок по ветру, как ты выдумал, бессмертие – явление личностное, с преображением личного тела в будущем, а не то что душа выскочила – в корову влезла, стала коровой. На примере Спасителя и вера наша держится.
– Но ведь и вера – ветерок! – победно воскликнул Легин. – Когда это прах преобразится! И преобразится ли? А пока что – мою душу в копилку сунут? И что это за вера – в «может быть», в «ничто»? В природе все должно быть реально и определенно. Да.
– Вера и есть самое определенное и реальное. И если бы реально и материально было бы бессмертие, люди озверели бы в условиях земной жизни. Реальное наглядное бессмертие не спасет грешного человека, и он все применит, только бы изуродовать свое бессмертие и стать смертным… А вера в реальность – это наука. Душе моей наука не нужна, бессмертие – и я верую. А вера без опыта и есть «материальная» основа бессмертия… А второе: признать или не признать первичность Бога. Проще: есть Бог или нет Бога?.. Ты по неопытности своей можешь называть как угодно – сила, разум, всемирная гравитация или еще там как – на моем языке едино: Бог. И от того, признаешь ли ты Бога-Вседержителя, и зависит распределение сил и понятий. Веришь ли ты, что над нами сила – разум, любовь, Бог. Или же весь мир – случайное недоразумение, игра бездушной материи? Третьего нет. Мир не на китах держится – кстати, к такому заключению пришла безбожная наука. В Библии на первых же страницах сказано: Земля в пространстве. Вот и думай.
Легин хмыкнул: не убедительно.
– Бог, Бог… – Он покривлялся. – Не хотелось бы вмешательства со стороны, но ведь и без мировой силы или разума как-то все нелепо получается. Даже если человека отстранить… Ведь какая-то причинность должна быть. Говорят, Эйнштейн через теорию относительности к Богу пришел, не к Христу – к Богу… Впрочем, нечто непонятное, ну, загадочное мне всегда представлялось реально существующим, объективным. И я скорее поверил бы в библейского Бога, ну, в этого… Моисей, скрижали. Было же там что-то, не все же выдумано.
– Правильно, – с улыбкой поддержал отец Димитрий. – Религия – не Бог, Бог един. Мы воспринимаем его в троичности: Бог-Отец, Бог-Сын и Бог-Дух Святой. Но для нас Христос – Бог. А если воспринять того Бога, ветхозаветного, то останется сделать еще шаг – хотя бы понять, что человек сотворен не для игрушки, не для смерти и не для уподобления свинье, человек сотворен по образу и подобию Божию. Вот ты и подумай об этом – время есть, никогда столько свободного времени не будет. И не делай из Христа только человека – многие пытались… Нам бы всем другое понять: зачем мы здесь оказались, ведь не ради самих страданий, страдания ради чего-то, – вслух подумал отец Димитрий.
В другой раз они заговорили о современной политике, о сопротивлении власти, о том, собственно, за что оказались в лагерях – один в Мордовии, другой – на Иркутской Чуне. Говорили о лагерной забастовке, о партии, которая без нажима развалилась. И здесь уж оба, по-моему, хитрили: один не хотел обидеть, второй не хотел раскрыться – недоговаривали. Включился и Лось. И только я молчал, мне было не до говорильни: болели зубы.
– И я вот политпопом оказался, и не уйти, наверно, от этого. Только это не радость моя, а беда. Я православие пропагандирую, а это и выходит – против антихристовой власти… А уж насаждать новую политическую идею, призывать к насильственному свержению власти – можно, если эта власть оккупационная, инородная и иноверческая. Только и тогда конечная цель – любовь и примирение, возвращение ко Христу.
– Э, о каком примирении! – это уже Лось. – Как это буду я мириться, если они меня сюда упрятали! Вечная борьба: кто сильнее, тот и прав! Это я приду к власти – и я их прощу?! – Он вскинул вверх кулак. – Я их, гадов, на пожизненно всех пересажаю!
– Недопустимый гуманизм, – вставил Легин. – Они чище работали – стреляли. Отец Димитрий только головой покручивал и усмехался растерянно.
– Ну это вы, ребята, наверно, шутите, оставьте, не надо так шутить. Не то ведь можно подумать, что и вас не напрасно изолировали.
– Вот, вот – не напрасно! И они так считают – не напрасно! – Лось безнадежно махнул рукой. – Я – атеист, я верю в силу… Вот мой корешок по партии, Рост, с разбитой челюстью. Я за эту челюсть десяток и выворочу. – Узкоплечий, но хлесткий и жилистый, Лось так и изогнулся, демонстрируя удар. – Поднимайся, подельник, шахматы попросим.
– Анальгину, – прошамкал я, поднимаясь. А Легин неотступно закручивал на свой лад:
– Оставь их, отец Димитрий, это наши штурмовики, в какой-то час и они поработают… А мы с вами поговорим о душе.
– И это о душе. Как только о современной партийности и политике, так все и вращается вокруг захвата власти, вокруг тюрьмы да насилия. И говорить об этом совестно, и не только вы так… И я не из покорных, я ведь тоже бунтарь. Но ваш бунт – слепой, насилие ваше слепое – и это ужасно, хотя и в замыслах, а все равно ужасно. Вечное наущение дьявола, и не справиться с этим никакой силой, только любовью да смирением. Не верьте никогда, что свершившие переворот благостнее тех, которых свергли. Политические авантюристы, одни жесточе других – всякий раз приходят наиболее жестокие. Если уж и приемлемо, то только национальное движение, против инородного засилья.
– Отец Димитрий, а ведь можно решить, что и вас не зря в кутузку упрятали, – заметил Лось.
– Не зря, Виталий, не зря! – весело согласился о. Димитрий. – А иначе как бы я понял, что у Христа нет ничего случайного – не согрешишь, говорят, не покаешься.
– Я вроде бы и готов принять Бога, но только вообще, – с долей начетничества продолжал Легин, – только ведь в таком случае необходимо совмещаться с личностным богом. А я не могу понять, как этот Бог мог отдать себя на распятие – сам-то он ладно, его дело – и тем самым расколоть и загубить избранный или присвоенный им себе народ? Где тут логика, в чем божественное провидение – мне не ясно. Я должен принять Христа за Бога – а как это: «не мир, но меч?» Мне необходима ясность – это первое.
Легин говорил и говорил, весьма четко строя свои мысли. Я слушал его внимательно и пристрастно, но никак не мог определить – что это? Определил одним словом отец Димитрий:
– Это словоблудие… Но это и слишком серьезно. – Склонив голову, о. Димитрий пощипывал бороду, был он, видимо, далек от желания спорить. – Непосильные вопросы, неподъемные. Сказано: пути Господни неисповедимы… А иначе Господа и не восприняли бы, и в другом народе поступили бы не лучше. Но зато правая часть этого народа смогла лечь камнем. А и другая часть – камень. И что есть – тому надлежит быть, так что и не может не быть… Это факт промысла и веры.
– Никакой веры! – тихо воскликнул Легин, глаза его как будто остеклились, подбородок прилип к груди. – Я должен все знать, что непосредственно и реально, лишь недоступное познанию я приму на веру, а что-то и не приму. Моисей беседовал с Богом, но не видел Бога. И я воспринимаю на веру, но это лишь потому, что Моисей говорил с Богом. Если же Бог сам по себе, а я сам по себе – это не мой Бог…
– Ты, Саша, не сердцем, не душой хотел бы познать Бога, а разумом, непосредственным опытом, – после минутного молчания заключил отец Димитрий. Было ясно, что ему в тягость такая беседа, и он действительно сказал: – Отложим до вечера… душа что-то возмущается.
Вскоре его увели в цех штамповать значки.
– Попы для слабых, – огрызнулся Лось. – Хотя при сильной власти они необходимы для утешения. Только и всего.
– Лось, ты в ауте – учи английский… Человечество ни одного дня не существовало без Бога, без религии, это самый древний институт на земле. Его не только необходимо знать, но и взаимопроникаться, иначе ничего не поймешь…
Выбитые зубы, изуродованная челюсть, постоянная боль основательно приучили меня молчать – терпеть и молчать; нервы мои сдавали день ото дня – и поманил Захарий.
В это время в тюрьме и объявился зубной врач. Высокий носатый еврей с лошадиными зубами точно заржал:
– Во уделали, всю пасть разворотили! – Он мыкнул, хищно оскалился и, повторяя: – Придется потерпеть, придется потерпеть, – принялся за дело: развел полоскание, приготовил инструмент и, щерясь, подступил ко мне: – Во костоломы, во спецы… Шире, шире, ну, отвори пасть! (Господи, подумал я, Кабан!) Тебя, милый, надо бы на операционный стол… Оп-па! – И он вытащил что-то из десны пинцетом. И еще раз «оп-па!» и еще. Наконец и возмутился: – Ну, морды, надкостница гниет!.. Терпи, терпи… – И швырк, швырк, как напильником по кости. – Во как! Наверно, и в штанах взмокло! Чичас промоем как следует да вгоню тебе пару кубиков… Ты не сектант? Нет. Ну тем более… Врагов народа надо беречь и лечить тоже. Пасть открой, пасть! Вот так – сплевывай…
Часа полтора он терзал меня, я уже ничего не соображал; казалось, вот-вот – и я лишусь сознания.
В камеру меня вели под руки.
Рот мой был забит тампонами. Упал на лежак и точно лишился сознания – и до сих пор не верю, что уснул. Проспал обед, меня разбудили к ужину. Я вытягивал изо рта и швырял в парашу марлю и вату, ругался матом, но уже и тогда чувствовал, что прежней боли во рту нет, боль другая, в позвоночник не ударяет.
С того дня жил я в благостном страхе – вот сейчас и начнется нестерпимая боль, вновь клянчить анальгин… Но боли не было, и я лелеял затишье.
Лось сидел за английским. Легин вышагивал по камере.
– Нет, Лось, ты бездуховное существо. Но и ты придешь к желанию вечности. Помнишь, как говорил шустряк Вольтер: если бы не было, то выдумали бы. А это мужик из хохмачей.
– Пусть хохмит, а я буду всерьез, чтобы из-под фундамента и рвануть.
– Умница. Но ведь не смогли же сделать богами ни Бронштейна, ни Ульянова – хорошая фамилия, так и представляется толстая баба: Ульяна… Даже фамилии, имена русские не предрасполагают к бунту – поневоле псевдоним возьмешь. А Бог нужен – идол не выдерживает конкуренции. Знаешь, как понесут Ульяна, не сейчас, потом? Что ты, только шерсть клочьями полетит! Потому что идол. Зато посмотри, какая личность Христос! Две тысячи лет на знамени! И на смерть до сих пор идут – во имя! Его нельзя разжаловать, его можно только подменить.
– Подменяй. Я взрывать буду. – Лось сокрушенно вздохнул. – Меня взрастили разрушителем, и я жажду только разрушения – и вечно буду мстить и разрушать.
– Нет, а я, наверно, поклонюсь отцу Димитрию, пусть он меня крестит – здесь, в камере. На потом, а?
Лось медленно отложил книгу и, поджав губы, с минуту щурился на Легина.
– Слушай, а ведь это вещь. – Бледный восторг отразился на лице Лося. – Венчался же Ульян со своей Ульяной… в ссылке…
– Молодец. Ты умный боевик, и я не оставлю тебя… Ростик, а ты что молчишь?
Но и тогда я промолчал, я думал об о. Димитрии: примет ли он такое предложение?
«Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым… Распятого же за ны при Понтийском Пилате…» – монотонно, вполголоса считывал с памяти отец Димитрий, а Легин карандашом записывал на лист бумаги Символ веры. Тогда Легин уже объявил о своем желании креститься. Тихонько велась подготовка, выверялось и определялось более подходящее время. Лось торопил, у него заканчивалась крытка, а ему очень уж хотелось быть свидетелем обращения Легина. Нет, он не посмеивался, он видел в этом какой-то особый, прямо-таки мистический смысл.
А я наблюдал за Легиным. Неужели, думал я, все это для него только форма?
Действие проявилось разительное: пока Легин заучивал необходимые молитвы, пока выслушивал наставления и поучения отца Димитрия, не как собеседник, спорящий на равных, а как кроткий послушник, – день ото дня он как будто робел, подпадая под иную кабальную зависимость. Мне представлялось, что он утрачивает свободу внутреннюю, а крестившись, и вовсе станет «рабом Божьим» на уровне отца Димитрия – какая уж тут свобода! Он будто вступал в политическую организацию, в то же время являясь учредителем другой организации, так что где-то предстояло втирать очки, небезобидно врать. Сделка?
Легин притих. Изредка он резиново улыбался и начинал объяснять Лосю или мне, что останется прежним, на прежней политической платформе. Однако стал он раздражительным, вспыльчивым, бросил английский, в чем преуспел очень, так что читал без словаря любую адоптацию. А когда уже определили день крещения, Легин вдруг заявил:
– Отец Димитрий, я, пожалуй, не буду креститься, я не готов к принятию такого таинства. – Был он спокоен и сосредоточен. – Как вы считаете, пережить сомнения или вопреки всему?
– Я ожидал этого. – Отец Димитрий и руки развел, лицо его умильно опечалилось. – Бесы это, Саша, бесы, это они морочат… Можно и нужно пережить. Только вот принимать решения следует твердо, чтобы без лазейки. А уж в нашем деле никакого понуждения. Господь наш Иисус Христос предоставил человеку полную свободу воли – пробьет час, примешь крещение.
– Вот и добро, а то ведь как стукач – и нашим, и вашим… Оставался день до отбытия Лося, когда Легин часа за два до подъема всех нас переполошил – заставил проснуться и выслушать, причем говорил он на редкость сбивчиво:
– Прошу простить. Предположим так: я видел сон. Но так видят вещие сны, это из тех снов, когда на грани сна и реальности, когда в реальности невозможно было бы воспринять – только во сне, хотя и жаль, но нет такой реальности. Так вот, предположим, сон, нет – реальность… – И вновь эта натянутая резиновая улыбка, растянутость рта и напряженность шеи. – Я понимаю, это во сне, что мне предлагается, что ли, выбор: пути, деятельности – будущей жизни. И я не знаю, что выбрать, хотя и чувствую две реальности. И люди вокруг как будто копошатся, а мне надо идти, даже не идти – жить. А как? И я думаю: Господи, скажи мне, что делать, как быть – я пойму. И я услышал голос, и голос этот вошел в меня – это уже не во сне, конечно же, не во сне! – не через уши, через всю плоть: абсолютное понимание, понимаете, ставшее моей плотью. Я и теперь чувствую этот голос в теле моем: иди, куда решил идти, прими – или бездна и пропасть. Даже нет, не в словах дело, но все эти слова вошли в понятие – крестись, прими крещение, другого нет. И это не слова, это что-то, что я не могу объяснить…
Он умолк, и долго глаза его точно молили о пощаде.
И настал час, который, по нашим наблюдениям, не просматривался вертухаями в глазок, да и вертухаи дежурили ленивые.
Все выглядело несколько карикатурно – и в то же время неподдельно серьезно.
Карикатурность – в самой обстановке, в условиях: Лось крутился возле двери, заслонял глазок; на тумбочке дюралевый чайник с водой; посреди камеры Легин в семейных трусах, сзади него стою я и вижу, как на затылке Легина двигается кожа; а впереди отец Димитрий быстро и малопонятно свершает обряд: читает молитвы, в чем-то, видимо, путаясь, что-то опуская, ведь у него под руками нет ни книг, ни помощника. Понятно, на нем нет и облачения, и даже крест – нательный. Потому-то все и напоминает игру.
И все-таки священник есть священник, его сан, его особость в миру, его знания и даже голос заставляют поверить, что в камере свершается таинство.
И уже проговорил Легин «Верую» и не спутался, уже окроплен водой, уже брошены в воду волосы Легина, скрепленные шариком воска, уже и Лось в небрежности отошел от двери – как вдруг упала кормушка и вертухай простужено рыкнул:
– Чего, говорю, тут?! – И понес… Но тотчас же перекрыл его Лось:
– Ты что тявкаешь?! – А сам враз и загородил собой всю видимость. – Человек заболел, человек штаны снял – хам, вертухай, везде нос суешь! Открой дверь да войди – войди, говорю! – Знает прекрасно: не откроет, не войдет. Вызовет второго, третьего и только тогда откроет дверь и войдет в камеру. – Иди отсюда, убери свою харю! – И Лось грохает кулаком в дверь.
Кормушка захлопнулась. Обряд уже свершился, в камере обычная расстановка.
– Мое пребывание во владимирской даче завершается карцером! – торжественно объявил Лось. – Сейчас прибегут за мной.
Из-за двери доносится шум, наконец как будто возня за дверью, и наконец лязгает замок.
– С вещами на выход! – Это Лосю и отцу Димитрию.
Обнялись – до встречи. Через несколько минут в камере мы остались вдвоем с Легиным.
Это были дни, которые законно обособились в памяти. Впереди ведь было столько дней беспамятных – серых, однообразных, когда даже на прогулку не хотелось идти. Дни эти до удивления стерлись, стушевались, сплавились в уродливый слепок под названием КРЫТКА. В такое время и товарищи по несчастью надоедают, так что и глаза не глядят на сокамерника. А уж потом настигают усталость и уныние, и ты начинаешь понимать, что замурован в каменном мешке, что ты хоть и живешь, но уже и умираешь, умер; и во взгляде, в облике, в походке, в манере жестикулировать и говорить откладывается и оформляется то характерное, что позволяет и через много лет даже со стороны узнать-углядеть невольника советских тюрем – все мы подельники.
И только на пересылке тебя встретят с пониманием: крытники пришли, на штрафняк идут. И чайком угостят, и место поудобнее уступят, и на махру не поскупятся.
Пересылка в Мордовии – лагерь о трех бараках с изолятором; здесь мало политических и много бытовиков; здесь негде приткнуться – вечно битком, здесь в открытую чифирят и колются, мечут банк. За зону выводят небольшую бригаду – на погрузку-выгрузку. Здесь кайф, здесь неумолчная гитара с осипшими, надрывными голосами – здесь вечный малый пир во время большой чумы. И кто-то здесь годами, а нам – короткая пересылка, две-три ночи, а то и одна. И хорошо, если летом, и хорошо, если в зоне, а не в изоляторе – в строгой пересыльной тюрьме.
Я прибыл из крытой по теплу. Оказалось, что время после суда, сидение в камере с Родей, мне зачлось в срок крытой.
И вот на пересылке, ослабевший, я бродил по зоне и точно шалел – дышал и не мог надышаться.