И вновь меня везли неизвестно куда, на сей раз обычным этапом. Правда, уже на пересылке выяснилось – в Саранск. За побег обычно судили на месте, выездным судом, в назидание. Меня же привезли в столицу.
Управились скоро: день на третий или четвертый отвезли на воронке в городской суд. В тесной комнате за барьером судья зачитала суть моего дела и приговор: со дня побега заново исчислять мой семилетний срок с отбыванием одного года в тюрьме, как говорили заключенные: год крытки. Так что побег был назад – на год и восемь месяцев. Судья с любопытством разглядывала мою физиономию и наконец спросила:
– Ростов, а у вас родители живы?
– А у вас дети есть? – злобно прошипел я.
– У меня есть, – холодно ответила она.
– Вот и позаботьтесь, чтобы их так же не судили, – прошамкал я до унижения изуродованным ртом.
Через несколько минут я узнал, что фамилия судьи – Ростова. Но судья Ростова уже не удостоила меня даже взглядом.
Внутренняя тюрьма в Саранске – лучшее из всего, что я пережил там: во-первых, лежаки с постелями не запирались, во-вторых, деревянный пол и сухое тепло; в-третьих, среди вертухаев уже не осталось свирепых опричников. Конечно же, просящему они легко могли дать, но в постоянном обращении зверства не было. И наконец, в-четвертых, в камеру выдавали журналы и книги и даже позволяли выбирать. Все это вместе и приносило какое-то примирение с жизнью.
В одиночке я сидел до суда. Затем меня вызвал хмурый следователь по делу Каина. После трехчасового допроса, держась за желудок и морщась, он сказал:
– Ты мне со своим залупаньем и на хрен не нужен. Что ты знаешь, в этом я уже сто лет осведомлен. А будешь залупаться, уделают тебя как блошку, да ты и без того вона какой уже красивый. – И вдруг хмурость его обернулась болезненностью, представился не следователь, а человек: он достал из стола таблетку, запил водой из графина и пожаловался: – Язва замучила, весь почернел… Резали – без толку… А ты-то куда бежал? – переключился вдруг. – Куда бежать? Некуда бежать, все равно выловят. Не крыловские времена. Один выход: или помилование просить, или досрочно освобождаться. А все остальное – довески. – И опять же вдруг: – Слушай, ты Родионова знаешь?.. Ну с Легиным ты знаком, а Родя – подельник Легина… И не давили, сам по мелочам и проболтался, да и без него все известно, а теперь как та баба на кол прет… Вчера из висюльки вынули… Ты, я смотрю, мужик жесткий и к делу этому вроде не нужен. Давай я тебя в камеру к нему переброшу, а? Поговори с ним, повлияй… сделай доброе дело. Тебе все равно где сидеть – ты здесь на всякий случай… И парень-то ничего, этот Родион Родионов, а хилый…
Вот так мне и суждено было прийти в камеру к Родиону – на два тяжелых месяца.
Вертухай, шедший впереди, профессионально ловко откинул маятник с глазка, как в душу заглянул в камеру; замедленно нацелился большим ключом в замочную скважину, быстро вставил в замок ключ, будто вонзил его в дверь – замок лязгнул, дверь под рукой открылась. О, как точны и вкрадчивы были эти рабочие движения! Такой профессионализм можно увидеть только во внутренней тюрьме КГБ.
И я со скрученной постелью в руках предстал на пороге.
Родя стоял возле дальней стены, чуточку сбычившись и заложив руки за спину. Был он пониже ростом, желтолиц и худ; спецовочные брюки, затянутые бечевкой на впалом животе, спецовочная куртка с обрезанными не подшитыми рукавами – жалкий нищенский вид. Только со стороны можно увидеть и до конца осознать, насколько мы жалки и приниженно-ничтожны… Прямой нос, широколобый, большие темные глаза, темные волосы и еще небритые темные усики подковкой спадали с верхней губы. Мысленно я легко одел его в московский костюм – Родя был красив, но вот по-настоящему мужественным он никогда, видимо, не был.
Я кивнул, приветствуя. Родя поспешил к незастеленному лежаку, чтобы убрать с него свои книги и сигареты.
Дверь закрылась, замок лязгнул, мы остались одни.
Теперь, когда прошло уже столько лет, многое предстает по-детски наивным. Но ведь была, была трагедия, именно тогда ломали наши судьбы и характеры – мы ведь оба были смертниками. Угоди мне убоец прикладом в лоб – раскололся бы мой череп как тыква; задержись на несколько минут вертухай у другого глазка – и Родя закусил бы язык.
Познакомились. Он назвал себя: Родя. А мне разламывало челюсть, и я сказал:
– Анальгина нет? Дай закурить. Я бежжубий. Говорить не могу. А ты что кутаешься? Тепло.
– Зябну, не могу согреться… А ты знаешь, я стукач, говно и расколовшийся, – так вдруг и определился Родя.
– А тогда постучись головой об стену – поумнеешь, – посоветовал я, закуривая.
– Пробовал – не помогает… И удавиться, знаешь, не дали, вынули. – Он вжикнул ладонью себе по горлу. – Тебя ко мне и подсадили…
– Ну, курва, – смерти ищем! – Меня так и вздернуло. – Слушай, а как же «весь мир насильно мы разрушим»? Легин до сих пор восторженно дрожит при звуках «Интернационала».
– Э, Легин – человек идеи, Легин – на всю жизнь. А я говно, и жить мне в таком виде никак даже нельзя…
Это была уже идея Родиона, которая оплела и не выпускала его – и он был бы рад ей подчиниться. И во мне тогда еще сохранялась идея – идея ненависти, отмщения. Вот ведь чем жили – это ли не трагедия.
Лишь на втором месяце Родя раскрылся, поведал их групповое дело. А поначалу своим расквашенным вяканьем, своей подавленностью он довел меня до такого состояния, что в одну из ночей, взбешенный, я вскочил со своего лежака и обрушился на Родиона, заорал во всю глотку: если, мол, он так будет изводить меня, то:
– Я тебя (мат), гада, своими руками (мат) удавлю!..
Звякнула кормушка, и вертухай, заглядывая в камеру, шепотом прикрикнул:
– Прекратить шуметь! Отбой…
Месяц спустя Родя говорил, что именно этот взрыв подействовал на него: он наконец понял, что и я человек, что и меня тоже до самоубийства довести можно.
«Мне ведь стыдно перед тобой стало, я подумал, что и мне тебя жалеть надо», – скажет он мне уже на воле. А тогда смотрел, смотрел на меня и выдал:
– А вот если у собаки нос резиновый, то почему он мокрый, а ежели кожаный, то почему холодный? – И прямо-таки дурковато хмыкнул и засмеялся.
А надломился Родя на гордыне, на тщеславии – и на внешней обаятельности, кстати, тоже. Слыл он и в школе, и в институте образцовым товарищем. Родичка – для девиц, он и музыкальный, и болтливо-одаренный человек. Ему и Легину сулили большое будущее. И Родя взрастил собственный образ – идеальный. Он очень любил себя. Когда же оказался под крылом Каина, то и здесь должен был оставаться изящным и непорочным, как девственница. Но произошло просто и даже примитивно – кто-то основательно настучал, и когда, еще в лагере, Кум повел дознание, Родя на чем-то подловился – ухватились за ниточку, и всего идеального Родю перемотали на клубок – распустили. Остальное довершилось на следствии. Ему бы отказаться от своих показаний – но как это, ведь и здесь честь и достоинство затрагивались. Казалось бы, никого не предал, никому сроку не добавил, но распался идеальный образ – разоблачился для себя. И Родя ужаснулся: как же он будет парням в глаза смотреть – он, всегда порядочный Родя! То без помарок, а тут с кляксой на лбу, и все будут видеть, и все будут говорить: с кляксой, меченый. И началось обыкновенное разрушение личности; муки совести – они и привели к желанию покончить разом.
– Пойми ты, зачем жить, для чего?! – вскрикивал Родя; и я должен был отвечать на вопросы, которые и самого терзали не первый год.
– Ну, если в твоем случае – зачем? – тогда надо бы знать, а вообще – зачем?
– Вообще? – недоуменно переспросил Родя и неожиданно с хохотом повалился на лежак, смеялся он неестественно, захлебисто, повторяя: – Во обрезал, во дал под дых!..
И вот еще что: я начинал врать (а может, и не врал?), говорить то, во что и сам не верил. Ну хотя бы о том, что необходимо послужить не власти, но Отечеству, чтобы спасти Отечество от погибели, хоть как-то избавиться от коммунистической заразы. Кончать с жизнью – это слишком дешево, слишком выгодно власть предержащим, врагам народа… Сейчас повторять те слова и речи было бы смешно, ведь это была даже не прикрытая фразой демагогия, мыльная пена – а вот поди ж ты! – такая болтовня действовала и на Родю, и на меня самого. Я как бы убеждал себя в целесообразности жизни. Я уговаривал себя смириться хотя бы на время со своим положением, уговаривал выйти из состояния черного уныния, чтобы не кануть… Уговаривая и убеждая себя, я уговаривал и убеждал и его.
– Мы с Легиным и в школе вместе учились, вместе поступили в универ, вместе антисоветскую организацию искали, хотели послужить Отечеству, но русского сопротивления не нашли, тогда и решили идти под еврейскую лапу. Быстро нашли. А вот кто руководил нами, так и не поняли. Приходил какой-то мужичишко, о чем-то бормотал, что-то приносил… И засветились как-то странно, и дела не сделали, а сроку всем понавешали… После разоблачения культа мы должны были возмутиться, но мы даже не успели подумать о возмущении…
А дело Каина раскручивалось. Родиона уводили на допросы, на очные ставки, а я часами сидел один за книгой или в унылой думе. Родя раздражал и изводил меня, но сердцем я чувствовал, что мы оба пытаемся выбраться из одного болота… Я знал, что сейчас он придет и беспомощно повалится на свой лежак, и только плечи его будут вздрагивать и голова перекатываться по подушке. У него будут сухие горящие глаза и вздрагивающие на шее жилы, и будет он вскрикивать: «Ну надо же – все как люди, а я говно!..» Но даже из его слов я знал, что не все – как люди. Где-то здесь, в камерах, сидели и те, которые пришли к Куму в лагере и раскололись – из тех самых нахохлившихся «пятидесятников, эстрадных революционеров». Знал я и то, что почти все теперь в один голос твердят: партия с программой марксизма, партия на крови. Но ведь, даже отворачиваясь, надобно хранить достоинство. Родя – выше.
Однажды он пришел угрюмый:
– Все, допросы кончились, очные ставки тоже. Теперь ждать суда. Похоже, идут на раскол: Каин на скамью сядет, а все остальные – свидетели. Ну надо же, Родя – свидетель обвинения!
– И что ему сулят?
– На десятку.
– Да двенадцать отволок.
– Может, по новому кодексу что-то отпадет?
– Угу, – говорю, – отвалится.
– Слушай, – и прерывисто вздохнул, – ну за что на нас такая погибель… За грехи? Но какие грехи? И неужели мы проклятые навеки… самые проклятые?..
Судьба Родиона почти характерна для нашего поколения. Отец его, профессор одного из столичных вузов, погиб в ополчении в 1941 году – чудовищное истребление небоеспособной интеллигенции; мать всего лишь на восемь лет пережила отца, но и при живой матери Родя воспитывался у бабушки, видимо, доброй и верующей. Она любила внука, баловала его и водила нередко с собой в Елоховскую церковь, где он даже причащался. А это, наверно, бесследно не проходит.
Он рассказывал, что у него, у крохотного, во время войны была своя копилочка, куда на сохранение он клал медные денежки с тем, чтобы именно эти денежки в церкви подать нищим. И он задыхался от восторга, когда клал в протянутую руку денежку. Могут ли не оставить след в сердце столь сильные чувства?
Но рядом и противоборство. В четырнадцать-пятнадцать лет Родя заявил:
– Не пойду, там одни старухи… Я вступаю в комсомол – все вступают. – Тогда вступали в обязательном порядке и только всем классом. И тут уж бабушка ничего не могла поделать. Внук вступил в комсомол, внук в институт сдал все экзамены на отлично, внук вошел в антисоветскую группу и вскоре сел на пять лет… Вот этого бабушка не пережила – ее отпели.
Шел суд, и внешне, наверно, трудно было понять, их ли судят или они судят власть. Пятнадцать молодых парней и шестнадцатый – Каин, сидевший на скамье подсудимых. Он отказывался от всех, он не признавал никаких партий, он не подписал ни одного протокола допроса, он не признавал себя виновным и отметал все от начала и до конца – показывал молодым, как надо вести себя в партийном деле, – в условиях хрущевского режима такое еще проходило.
– Вот он и утер всем нос, Каин, – навалившись на стену и прикрыв глаза, тихо говорил Родя. – А мне сердце, мне все нутро раздирает… Нет, Рост, я, наверно, все-таки отвального сыграю. А то ведь отправят в зону – и как я смотреть буду, что скажу, а мне еще три года баланду вместе черпать…
Я сердцем осязал – это не слова, не треп, за такими словами следует дело. И мне вдруг стало по-братски жаль его, одинокого и заблудшего, как и сам я, только себя-то я все же повыгоднее выставлял. Понятно, из жалости шубу не сошьешь. А что я мог сказать ему, сам изуродованный, с полновесным сроком – до тридцати! И я, пожалуй, без особой настороженности и думы, даже для себя неожиданно сказал – я ведь никому об этом не говорил:
– Я когда ушел, Родя, и когда уже верст двадцать, может, отмахал в сторону заката солнца, знаешь, я вдруг правду понял, что бежать мне некуда – дальше я уже не бежал, шагом шел. И понимаешь, все эти группы и партии, за выход из которых – смерть, – это, знаешь, от безысходности и безумия, когда бежать некуда. Там, где в устав организации вводится смерть как условие подчинения и дисциплины – это разновидность того же сатанизма. Так стоит ли лыки драть? Распадается – пусть. Не доносил, не стучал – и отхлынь… Я, Родя, опыт обрел: прежде чем бежать, надо уяснить – куда бежать. А бежать впереди паровоза – задавит. Даже моя месть пошатнулась. Тоже ведь надо знать – во имя чего. Мы, Родя, вроде слепых котят, которых топят в шайке. Лапками сучим, пытаемся царапаться, а света еще не увидели, и карателя не знаем, не видим – кто нас топит?
Родион молчал. Молча он ушел и на послеобеденное заседание суда, где пробыл три с половиной часа. И все так же был он безмолвен и по возвращении. Он молчал, и я, признаться, уже смертельно уставший и от него, и от себя, был рад этому молчанию. Он молчал и еще день, а ночью разбудил меня, тормохнув за плечо:
– Андрей, а Андрей, давай покурим…
И первое, что захотелось, – крикнуть беззубым ртом: «Да пошел ты на…! У меня и так уже дым из ушей идет!» Но даже воспаленные от вечного электрического света, еще окутанные дремотой глаза не могли не заметить, что Родя не «в заскоке». Мы закурили. И все же я полагал, что сейчас и начнется обычное самобичевание. Однако он неожиданно сказал:
– А бежать-то некуда. Нас действительно… как слепых котят. – Он помолчал, все похватывая и похватывая сигарету. – На, – наконец сказал он.
Я подставил ладонь, и он – разжал кулак: и падали прилетевшие в кулаке таблетки люминала – грязненькие, захватанные, залежанные в матрасе, девять штук – вполне достаточно.
– Надо понять, надо пережить, короче – выкинь, я не могу, воли нет выкинуть. – Губы его выгибались, холодом светились глаза. Он, видимо, пытался улыбнуться, но улыбка гасла, не тронув лица теплом и приветом.
Я выбрал две таблетки почище: одну дал ему, вторую сам запил водой, а все оставшиеся смахнул в парашу.
Нещадно болели челюсти.
Скрипнула кормушка, последовал глухой приказ: по местам.
– А что я должен понять? – удивленно подумал Родион вслух.
Я промолчал, я и сам не знал, что же нам – и не только ему и мне – надлежит понять.
Родя спал, похрапывая, до подъема. Наверно, успокоился, не ощущая боками люминала.
А я не спал, лежал и думал: а мне как быть, кто мне-то соврет, чтобы и я поверил, мне-то кому отдать свои «таблетки»?
Приговор был мягкий. Как и ожидалось, Каину повесили десятку. Пятерым – по году крытки, остальных – на штрафняк, в том числе и Родиона. Ему явно полегчало, что и его на штрафняк.
То один, то другой, проходя по коридору, кричали: «Это я (имя рек) – дернули на этап!» Ушел и Родион, исхудавший, прокуренный, он не кричал.
– Может, встретимся, – сказал он уже из двери.
– Вштречимша. На перешилке, – прошепелявил я в ответ и отмахнулся.