Удивительно, мне стало не хватать Каина. И одиноко вдруг стало: не потому, что нет его рядом, а потому что – нет в зоне. И к Легину тоже привязался. А вот к Пантюше, наверно, не привяжусь. Правда, сегодня посмотрел на него со стороны, а у него лицо тяжелое, и на лице дума залегла глубокая. Смотрю – и не верю. Вечно коровья тоска, рыхлость – семью бы ему, бабу да детей, а тут искоса в окно смотрит – и челюсти как железом оковало. Так и живет – закрылся створками, как улитка, и живет: сам видит, а его не видать.
Вот и Захарий человек с тайной. Мне иногда кажется, что живет он в двадцати измерениях. Тоже не раз наблюдал за ним со стороны. В секции никого, я на вагонке, а Захарий сидит на табуретке, руки как неживые на коленях. Спина прямая, острый подбородок вздернут, и короткие седые волосы будто отсвечиваются. И лет ему, кажется, не семьдесят, а пятьдесят, а может, сто…
С тех пор, когда после болезни я был пристегнут к Захарию в помощники, мы нередко вместе гоняли жиденький чаек вприкуску с солеными сухариками, кои Захарий постоянно насушивал.
Нельзя сказать, чтобы Захарий был бесхребетным человеком. Кроме бригадиров, в секции он любого мог окоротить. Однако в обычной жизни оставался тихим и замкнутым.
Индивидуальный его лежачок в углу был оборудован для житья, с тщанием. Щит на козлах укреплен так, что не скрипел и не хлябал, и по низу закрыт «подолом» из старого тканьевого одеяла; и к стене полоска из одеяла прибита, причем прошитая в клетку синей и зеленой тесьмой; и сам лежачок занавеской отгорожен; и на тумбочке у него салфетка, и в тумбочке застелено бумагой, и даже над тумбочкой прибита гвоздочками мебельными репродукция из «Огонька» – «Рожь» Шишкина.
И одевался Захарий аккуратно. Не случалось так, чтобы что-то на нем было худое или без пуговицы. И брился аккуратно, не в бане – сам.
Даже если Захарий недомогал и по ночам в общем храпе приглушенно постанывал, у него все бывало в порядке: и чисто, и высушено, и в бачках горячая и холодная вода, и умывальник вымыт, и вода в умывальник налита, а зимой и печи без малого весь день топятся. Мало того, он еще и шить, и носки шерстяные крючком умел чинить. Смотришь: порет, режет, подгибает, перекраивает – не себе, а кому-то из мужиков. Словом, за двадцать лет человек наловчился: и швец, и жнец, и на дуде игрец.
Случалось, он вспоминал что-то из прошлого.
«А ты знаешь, Андрей, я ведь никогда не думал, что вот так-то все пережить можно. Ну никак не думал, да и не поверил бы. Мне ведь пятьдесят стукнуло, когда взяли, и, считай, до самого пятьдесят шестого ежеденно смерть за плечами так и носил… И все как будто понял, только вот не могу понять, зачем народ истребляют, живьмя гребут… Ты, Андрей, не спутывайся с теми – сгубят они тебя… А страшнее страшного – это когда люди начинают есть трупы. Страшно, что и ты не сегодня, так завтра пойдешь человека варить. Говорят, уже в помрачении такое-то… Вот и не пойму истребления. Ведь не тысяча, не миллион – десятки миллионов ухайдакали. И еще диво – друг друга. А что на вышке, что в зоне – все одно тюрьма. Так почему же друг друга?.. Никак в Коми, ну да, там, сразу после войны: от истощения цингой исходили да еще от лошадей заразой какой-то покрывались. Так что? Подбирались трое-четверо – под руки, все вместе и на запретку. Как на колючку полезут, так тут и кладут… Прощались. Прощай – и пошли.
И на воле, и тут – самоубийство кругом. Значит, невмоготу. В Бога-то еще когда поверишь, а в сатану – вот он, без труда твой… Не знала земля такого, что у нас сотворилось. Я и не удумаю, что там теперь, на воле, только уж мнится – народ к прежнему уже не возвернется. Если и останется жить, дак это уже другие люди будут – остатки, не русски, а отруски…»
Вот так, бывало, и говорит полчаса-час – без досады, без гнева, и голоса не повысит, а то и посмеивается – немыслимые вещи говорит и посмеивается.
Уже утром после завтрака Захарий попросил заварить чайку – для сугрева. Был он на редкость хмур, зябко передергивался. И когда мы выбрались за барак на солнышко и сели к столу, он пожаловался:
– Лихо чтой-то мне, Андрюша, весь месяц лихо. Тревога, как перед бедой, и сплю плохо. Так в дреме и лежу. И не знаю, что уж, – он вздохнул сокрушенно, – не знаю: будто гонит меня какая сила на дело, да только дела этого я и не знаю, оттого и мутит… И время – только жить, вона и на грядке у меня и лук, и редиска – да было ли такое! – и зубы обещают вставить, а тревога – дышать нечем. Лежу вот ночью и так чувствую: земля сейчас разомкнется, и я вместе с лежаком так и ухнусь…
Дрожала его голова, не от старости, наверно, а от нервного напряжения.
– Да я и сам из уныния не вылезаю, – решив так поддержать деда, признался я. – Другой раз до того муторно на душе, что и с людьми говорить тошно, и от газеты тошнит.
– Ну да, от газеты и меня тошнит. – Захарий коротко усмехнулся. – Тебя, Андрей, от молодости хмурит. На семь-то лет молодца! Моя тоска иная… Только и ты поберегись, мутит всегда к худу.
Неожиданно из-за барака вывернулся Гриц.
– Ну шо, хвитили, чихвирите… Э, да у вас пойло… Поди, молодой, на пивлитра свари. – Гриц пришлепнул из кармана пятидесятиграммовую пачку китайского чая. Сам же, неестественно резко взмахивая рукой, ушел в секцию.
– Чтой-то и Гриц не в себе, – проводив его взглядом, сказал Захарий. – Да и не чифирит он… А ты сходи свари полпачки, а я лучку выдерну, с хлебом, с солью и пожуете… И чтой-то он до обеда и пришел…
Я принес варево; на столе лежал вымытый лук с кипенно белыми головками; на бумажке – горка серой крупной соли, два ломтя хлеба. Захарий нащупывал мало-мальскую редиску, чтобы вырвать ради бригадира. Наконец пришел и Гриц, он с ходу бросил на стол сигареты и сел на скамью.
– Тэсь, начальник бачив, писуля из управления пришла – на освобождение. Ну, курвий злыдень, и я в том сборе. – Гриц так и вздернулся, схватил лук – и захрупал без соли и хлеба.
– Тебе сколько? – вовсе прошепелявил Захарий.
– Шо сколько! – вскрикнул Гриц. – Осталось сколько, чи шо?!
– Да от роду…
– Та сорок… Еще поживу, как думаешь? – И засмеялся неестественно громко, так что жилы на шее напряглись, землисто-бурое лицо побледнело. – Да дай же глотнуть, твою мать!..
Бугра коробило. Я пододвинул ему кружку, а он вдруг вскочил на ноги:
– Ну ж ты, курва-мама – восемь бы рокив хозяину оставить, а! Пойду до Кума, шоб ты сказився… Нет, не верю…
В тот день я мыл в секции полы, а Захарий золой чистил и мыл питьевые бачки. А после обеда мы с хозбригадой по графику должны были идти в баню.
Баня – раз и навсегда установленный конвейер.
При входе раздеваешься, связываешь шмотки бечевкой и вешаешь на жердь – для вшивопарки. Перед моечной деревянной лопаткой молдаванин Иона, по прозвищу Полтора Ивана, нашлепывает входящему на голову или на плечо жидкого вонючего мыла. Далее полагается тазик горячей воды, в котором ты и моешь себе голову, а затем оттираешь тело мочалкой. Ополоснув от мыла голову и лицо, строимся к Ионе для бритья – брил он неповторимо, так что уже при подходе начинались судороги в животе. Своей лапищей он буквально обхватывал твою голову, натягивал кожу щеки и одним-двумя движениями сбривал щетину, затем так же – другую, затем прихватывал за нос и двумя движениями сбривал усы и четырьмя движениями – подбородок от горла. И это опасной бритвой, затрачивая на человека не более минуты. При этом он мог с кем-то разговаривать, курить, отвлекаться на окрики. Говорили, что Иона в этой зоне брил уже лет десять и порезал лишь однажды, когда под ногами провалился сопревший пол. После бритья гуськом проходили под теплый душ, где за минуту каждый смывал с себя мыло и нашлепки с бритвы. Вот и вся баня. Но то для всех прочих. Хозбригада мылась свободно, можно было налить и два тазика воды, и мыло выдавали жесткое, хозяйственное, по крохотному кубику.
Баланда из сушеной картошки и сушеной капусты без жира была до тошноты противна. Я было достал из кармана кулечек с черным перцем, но, видя, что миски свободные есть и можно тотчас получить шрапнель, поднялся и пошел к раздаче… Захарий так и сидел в морочном раздумье: рядом с миской лежала ложка со смальцем и ломоть хлеба. Старик, похоже, забыл о еде, он смотрел куда-то за пределы столовой.
– Ешь, – сказал я ему, поставив на стол миску с кашей. – Ешь и не уходи так далеко.
Он поморщился.
– Уже наелся, не могу… Сам ешь, если хочешь, ты молодой. А я кашу пожую.
Половину ложки смальца он выколупнул мне в кашу, остальное размешал в своей миске.
Два старика вяло собирали со столов посуду. Один относил миски в посудомойку, второй вытирал столы. Оба поздоровались с Захарием, один из них сказал:
– Ты что как на этап?
– Есть не хочу, вкуса лишился, – ответил Захарий.
В противоположном от кухни и раздаточной конце сцена. Сюда и в особых случаях сходятся зэки, чтобы выслушать важное повеление; здесь изредка заседают показательные суды по лагерным делам; здесь два-три раза в году выступает лагерная самодеятельность. И думалось, все это вечно и неизживно.
Захарий медленно жевал кашу, переваливая ее по беззубым деснам, и слезы катились из его глаз. Подобное с ним и раньше случалось.
– О чем ты, Захарий?
– Да из сердца и сочится…
– Вот и пошли в баню, я тебе старые кости потру.
– А как ты думаешь, Андрей, Бог есть?.. Я так всю жизнь безбожник, а вдруг есть – тогда-то как, а?
– На этот вопрос, говорят, ответа нет – только вера.
– Оно так, а если вера вся изжилась или не прижилась – и нет никакой? Я ведь и до революции без веры жил. Ни во что не верил. Вася-баптист говорит: потому и сидим…
Я промолчал, подумав: «А самому-то Васе за что влепили, ведь он – верующий».
Захарий точно прочел мои мысли:
– Вот и наказанье всем нам – за предательство. И лучшего уж теперь не будет – и ждать нечего.
Мы вышли из столовой. Высоко-высоко в сквозной голубизне неба проплывали барашки облаков. И я подумал: а ведь у меня преимущество – опыт и, возможно, будущее… Неужели и в нас, как в облачках, живет повторение, ведь облака неистребимы… Тоненькая осинка рядом с крыльцом весело прошелестела листвой, и шелест этот тоже на одно мгновенье слился с вечностью. Однако стоило лишь опустить взгляд, как измерение стало земным и лики предстали земные.
Я узнал голос Грица: он стоял возле «вечевой рельсы» с машинистом Банниковым и как будто с отчаяньем вскрикивал:
– Ну, шлях бы тебя травив!.. Семь сбросили, а год сиди! Да у меня и зачетов на три года! Ну, паскуды, лайдачье, шоб вы сказились!
Банников сокрушенно покачивал головой и в то же время посмеивался.
– Да ты погодь, Гриц, авось и это сбросят, зачеты впрок и пойдут.
– Шо ты, дитына! Лучше бы и не объявляли!
В этот момент Гриц повернулся в нашу сторону.
– Во хвитили! Да где ж тоби носит, старый! И в секции нема, и нигде. Подь в штаб. Завтра, Захарий, на волю. Десятку сбросили – пятерик пере-сидив! – Гриц нервно загоготал.
Мне показалось, Захарий охнул.
– Гриц, а ты не шуткуешь, а, Гриц?
– Да шоб мни до гробу свободы не видать, так шутковать. Документы охвормляют. Иди, старый!
Бледный, Захарий стоял тих и недвижим – он, наверно, был вне себя.
– Да не кричи ты, Гриц, не надо, – хмурясь, укорил Захарий и медленно побрел в сторону штабного барака.
– Во, – мрачно произнес Гриц, – видал, как двадцать рокив тяжко тягнуть.
Явился Захарий в барак часа через два. Где он был, что делал – этим никто не поинтересовался.
– Как, Захарий, верно ли? – окликнул я его от умывальника.
Захарий резко оглянулся, кивнул в ответ и так же молча скользнул в секцию.
Не знаю, что творилось в его душе, в сердце его. В такие минуты стыдно лезть с вопросами. Какое-то время устало или обреченно он сидел на своей табуретке. Затем принес из каптерки крепкий фанерный чемодан с алюминиевыми, из миски, наугольниками, с плетеной ременной ручкой. Все в чемодане было аккуратно сложено, все на месте, но, видимо, ничего нужного за пределами зоны. Он посмотрел в тумбочке, заглянул в постель – тоже ничего. Все есть – и ничего нет. Побросав тряпки в чемодан, он задвинул его под лежачок. И все – Захарий был готов. И если бы пришел надзиратель и позвал на вахту для освобождения, Захарий, наверно, встал бы в чем есть – и пошел бы. Но это должно было случиться только утром.
Когда пришли бригады, вокруг Грица поднялся невероятный галдеж: кто-то радовался, мол, начинается пересмотр дел; кто-то сокрушался: надо же – на год оставаться; а кто-то ржал, вскрикивая: то тебе, бугор, год для удовольствия, а то враз и отвалишь!
Когда же выяснилось, что по чистой освобождается Захарий, начались поиски: Захарий, Захарий! – но Захария не было. Решив, что пошел мужик с каторжанами прощаться, в секции поутихли, а вскоре и вовсе замолчали. При массовом нервном ликовании меня охватила тоска, и я отправился на «китайку» заварить чайку из бригадировой полупачки.
К вечеру с северо-запада подул ветер. Небо заволокло тучами, труснуло мелким дождем, но уже скоро ветер поутих, потеплело… Встретился поэт Красильников, он тоже подваривал чаек, и мы пристроились под навесом подле «китайки». Слово за словом, глоток за глотком – и не заметили, как накатились пасмурные сумерки. А вот и по рельсе брякнули – отбой.
В желудке бултыхался чай; меня подташнивало: наверно, перебрал. В висках постукивало, сердце на третьем-четвертом ударе как будто замирало на несколько лишних секунд, а спохватившись, торопливо догоняло упущенное время.
Я задержался возле уличного умывальника: прополоскал во рту, мокрой ладонью обтер лицо и навалился на жидкое деревце. Дождя не было, но опускалась туманная изморось… И вдруг сердце как будто оборвалось:
– Андрюша, а я от…
Я резко повернулся и, еще не сообразив, чей это голос, механически опередил:
– От Каина…
В ответ Меклис рассыпчато захихикал:
– Нет, я уж, пожалуй, от Авеля или от Легина. – И вновь закудахтал: – А ты, Андрюша, что же это, как журавлик на болоте – один-одинок? Так ведь и «от Кума» дождешься. – И пошел прогулочно в сторону своего барака.
Я тихо выругался вслед, почему-то не сомневаясь, что именно он и должен бы сказать – «от Каина»…
– Па-бра-кам! – с вышки кого-то шугнули. Зазвенело по проволоке железное кольцо – залаяла овчарка.
«Как только моросит или туманит, так собаки в запретках с вечера: боятся побегов, – тихо отложилось в моей бухающей от чая голове.
Когда я проходил в секцию, заметил, что дверь в каптерку не заперта, замок с ключом висел на одном ушке.
«Хрен старый от радости и замкнуть забыл, – подумал я. Приоткрыл дверь и негромко крикнул:
– Э, в каптерке!
В ответ ни звука. Я вложил замок в проушины, замкнул его и сунул ключ в карман.
В секции уже горела над дверью ночная лампочка. Вагонки гудели перед сном, как обычно: кто-то, накурившись, кашлял надрывно, кто-то… Мой сосед Пантюша спал, и когда я, взлезая, качнул вагонку, он откинул с лица одеяло и сонно спросил: «Сколько время?»
Я лег, после чифира не надеясь даже задремать, однако и не заметил, как уснул – провалился.
Проснулся я оттого, что меня дернули за ногу. Секция не спала. Горел свет. Оказалось, проводится уже третья ночная поверка. Небывалое ЧП – недосчитывались рабов. Не хватало двух отгрузчиков готовой продукции и – нашего Захария. Уже просматривали ложа – не спят ли где по двое. Времени было без четверти три. Подошел Гриц – в брюках, в майке:
– Дэсь, хлоп, дида нема? Где дид?.. И вичером не був. Думали, дружков по северам обходит. Не вбиг же…
Над головой потрескивало – по чердаку топал сыскной наряд. Подвизгивала за окном собака…
Я лежал на вагонке и настолько реально переживал присутствие Захария: вот здесь, рядом, смотрит на меня, – так что стало не по себе. Наконец я спустился с вагонки, прошел в угол Захария и заглянул под лежачок – чемодан, и ничего более. Не было табуретки Захария – заметно, потому что табуретка стояла на однажды определенном месте, рядом с тумбочкой, и я не раз на ней сиживал. Я пожал плечами, под одобрительные возгласы выключил яркий свет и влез на вагонку.
Меня вовсе не интересовали те двое отгрузчиков. (Утром выяснилось, что оба ушли в побег из рабочей зоны. Ушли – и хорошо.) Но Захарий? Не в бегах же, когда он уже свободен. Прятаться может лишь больной человек – до последнего часа Захарий был здоров. Я вспоминал весь прошедший день – никаких отклонений… И заплетались, заплетались сонные мысли, и наплывали и гасли людские голоса – и я проваливался и тонул в сонное беспамятство… Когда же я открыл глаза – было утро. Кто-то отфыркивался, умываясь. Пантюша, хмурясь, стоял возле вагонки.
– Рост, а Рост, ну где он мог, Захарий?
– Что мог? – не понял я.
– Ты что?! – так и окрысился Пантюша. – Что ли, с вагонки гребнулся? Нет Захария. Он уже там. – И Пантюша вперил палец в потолок.
И только тогда до меня окончательно дошло, что могло и что, наверно, случилось с Захарием.
– Да неужели, – пробормотал я, вытягивая из подголовника свои штаны. На пол из кармана стукнулся ключ от каптерки. – И табуретки нет, – подумал я вслух, – значит, с собой прихватил.
По рельсе ударили: подъем.
Захария нашли в каптерке – тело его еще не застыло. Вот так 14 июня 1958 года Захарий освободился.