Уже полмесяца я ремонтировал крыши. Крытые дранкой в незапамятные времена, к моему сроку они уже наполовину оделись еще и в щепу. Технология ремонта проста: с чердака определяешь течь; протыкаешь в этом месте крышу палкой или проволокой, чтобы снаружи видно было. А затем вешаешь на конек лестницу, за нее цепляешь вторую. С лестницы и латаешь вокруг метки, примерно один квадратный метр, в два ряда и кладешь щепу как дранку. Дело нехитрое, одна беда – гвозди прибивать не к чему. Толстый гвоздь щепу колет, уместный же гвоздь вхолостую тонет в драночной трухе… В конце концов выход я нашел – моя додумка! Принес из рабочей зоны отбракованную фанеру. Резал лист на четыре квадрата или надвое, рядами набивал щепу на фанеру, а затем уже вделывал в крышу заплатку целиком, приколачивая фанеру к обрешетке крупными гвоздями.
Спешить мне было некуда. Когда же перебрался на южную сторону крыши, я уже откровенно тянул резину. И когда являлся хозбригадный бугор, я огрызался на него, уверяя, что скоро вся крыша к чертям собачьим завалится. Он усмехался и всякий раз говорил: «И пора бы».
В то время из моего сознания даже во время сна не уходил Захарий. Теперь-то мне кажется, когда из кармана стукнулся на пол ключ, я уже точно знал, где он.
Я отомкнул замок, включил свет в безоконной каптерке, и мы с Пантюшей, вкрадчиво ступая, прошли за стеллажи… Захарий как будто сидел на табуретке, он действительно сидел на табуретке, неестественно подвихнув голову… В сторонке валялся узел с зимними тряпками – бушлат, стеганые брюки с высоким поясом, старые подшитые валенки, шапка, рукавицы, портянки… Руки его свело в неожиданности, на пальце зацепился и висел старенький носовой платок. Я взял платок и чуть было не отбросил его – платок влажный, слезы не успели высохнуть. Нам показалось, что и тело Захария еще не совсем остыло. Значит, всю ночь он сидел в темной каптерке, решая извечное быть или не быть. Под топот нарядов он искал выход из своего положения – и не нашел. И слезы лились из его глаз, так в последний раз оплакал он свою судьбу – впрочем, Бог весть, какие то были слезы.
В ту же минуту в каптерку вошел начальник отряда, приказал нам выйти, запер на двери замок и ключ унес с собой.
Мы вошли в секцию. Дрожащими руками Пантюша достал сигареты и все никак не мог прикурить – спички ломались, слетали горящие головки.
– Ну, славяне, это наш крест, судьба наша, – наконец затянувшись, вымолвил он не своим голосом.
Один за другим скучивались зэки, и каждый молча закуривал. Поминальное молчание – и длилось оно минут пять. А затем – крикливое возмущение, негодование. Кто-то наконец спросил:
– Откуда хоть он?
– Откуда, откуда – с Кандалакши пришел!
– Ну, вражья сила, на цеп кують – и идтить некуда… до смерти гноят, паскуды…
– Из брянских он…
– Что, что из брянских! За двадцать-то лет с войной, если кто и был, так теперь никого. В пятьдесят лет человека взяли… Курвы.
– Грошей надо было собрать, а так куда пойдешь.
– Шо гроши, шо?! А с грошами куда? Ни хаты, ни пенсии. Завтра же негде переночевать. И в дом презрения не попадешь… У него же пятерка впереди висела, он и чаял, что здесь и кончит.
– Ну, курва-мама! На партию родную и на советы и мыла не пожалел бы…
Вот тут и понесло вразнос. В минуту перешли на крик – форменная истерия, и как всякая истерика резко и оборвалось… все тот же Гриц сказал:
– Цей хоть сам, детись некуда, и семь десятков прожил… А молодняк, бывало, с фронта взятые, дохли хвитилями, в штабеля зимой хоронили. Э, вже и смерти не понимали… Ни пощады им, ни прощенья – падаль червонная. Кур-рвы, – прорычал он и пошел, окликнув второго бригадира: – Гей, Иван Михайлович, пишлы к нарядчику…
И умолкли, поникли и потянулись к своим заботам, не вспомнив, не подумав, а кто же Захария похоронит, где – ведь он вольный?
– Во, опричники припёрлись. – Пантюша вскинул полные тоски глаза… В тамбуре наряд, вперед прошли лепила и режим – взглянуть, чтобы акт составить. Конвоиры злые, ночь-то не спали…
И смотрели мы через открытую дверь друг на друга с лютой ненавистью, и никто, наверно, тогда не подумал, что кому-то третьему и надобно, чтобы мы друг на друга волками зыркали.
«Вот ведь до чего можно досидеться, и на волю не пойдешь», – думая так, я и не понимал, что именно эти слова в ближайшем будущем станут руководить мной.
Дневалить в секции обязали крепкого мужика – в помощниках он не нуждался. Тогда-то меня и подняли на крышу.
Трудно теперь вспомнить, как складывались думы и замыслы, как зрела и наконец вызрела дерзость, когда уже перешагнуть можно через любое безумие или страх… Жить и думать приходилось в одиночестве, хотя с Пантюшей день ото дня мы сближались, и я уже не посмеивался над единственным его желанием – обзавестись семьей, да и не такой уж он и «Пантюша», каким представлялся.
И все-таки тоску мою неизменно нагнетал Захарий: я представлял, как гибли во время террора и войны все его брянские родственники, как остался человек един, в лагере… Он поведал мне о многих ужасах, свидетелем которых был и которые пережил. Выживал, может, из сотни один – и он выжил. Но когда пробил час освобождения – освободиться смог только через смерть… Я живо представлял и ночь, и слезы, когда человек уже не в силах одолеть себя – непосилен крест, не перешагнуть порог. Перешагни – и откроется иная жизнь, но, оказывается, перешагнуть – значит погибнуть. Это ведь не ветеран партии большевиков, даже не ветеран войны, у этого нет даже места, где бы можно было умереть. Будь он верующим – не поступил бы так, но Захарий – сын блудного времени. Уходят они, Захарии, так и не поняв, что и сами повинны в своей судьбе…
И я порой не замечал, что и сам сидел на крыше – и плакал, во мне плакал Захарий, уже с бечевой на горле севший на свою табуреточку, он лишь чуточку не мог дотянуться, когда же сел, то уже не слышал, как хрупнул его шейный позвонок.
С крыши открывался запретный пейзаж: колючая запретка изнутри; сплошной забор с козырьком и обзорные вышки – справа угловая и две линейных: одна напротив меня, вторая – возле БУРА. А за забором – воля! Метров двести ни деревца, ни кустика, ни строения – мертвая полоса, а дальше жидкая рощица мордовских березок. «Мертвая полоса» за счет высокого забора сужалась, а рощица так и накатывалась в глаза. Справа в рощицу втекала проселочная дорога, видимо, от железнодорожной станции. В лиственном редколесье дорога был видна глубоко, и когда шла женщина или подросток ехал на велосипеде, то бабочкой меж деревьев ныряло их пестрое платье. Там гнездились и летали птицы – лагерь для них «мертвая зона». Правда, за последние два года на удивление старикам на чердаке столовой поселились дикие голуби. Для «стариков» это была радость, вольная жизнь, и они сами как голуби ворковали, когда рассеивали голубям специально собранную из мисок и высушенную шрапнель. Можно ли было представить на чердаке голубей – в зоне, откуда по весне возами вывозили трупы?! А тут голуби: да это же пейзаж! – как сказал однажды Захарий. Пейзпажем он называл и одуванчики за бараком, и свою метровую грядку.
Я смотрел за зону день, смотрел два и не заметил, похоже, как переселился туда, за зону, пересек зону изнутри через среднюю вышку, пересек «мертвую полосу» – и дальше, дальше через рощу мордовских берез. И почему-то хотелось залезть в роще на дерево и заглянуть в птичье гнездо. Но надо было спешить, спешить – и я спешил, похоже, в сторону Рязанской области. И пеньки, и трава, и проселочная дорога, и лучше бы, конечно, велосипед, но ведь за велосипед надо платить… И я, очнувшись, хватался за молоток и начинал колотить по лестнице и тогда уже невольно возвращался к себе – в зону, в лагерь, в барак, в секцию, на вагонку.
Отсчет времени продолжался.
А что, если только вырваться – и бежать безоглядно, бежать, оставляя за спиной лагерь?..
И вновь я спохватывался, и вновь вколачивал гвозди в фанерную заплатку – и плотнее, плотнее прижимал, а по швам подсовывал щепу, и каждую гвоздем, гвоздем, чтобы не текло на голову Пантюше, ведь ему выжить надо, жениться и нарожать детей… Только для чего дети? Чтобы и они сюда пришли доглядывать на вагонках семейные сны?.. Пайку хлеба, соли и фляжку воды, и фляжка алюминиевая досталась от Захария, курево, спички – и все. И ни копейки денег. У стариков есть, у Грица есть, но ни просить, ни красть нельзя… Господи, да и зачем, ничего мне не надо, только бы как птица вольная – и крылья вынесут… И сделать стальную пику – и никто не возьмет меня за руки живого.
Хлесь-тресь молотком по лестнице – работаю, начальник, работаю, не злоумышленник я, я смирный, а за думы – уже сижу.
После пяти я относил лестницы к вахте, там они и лежали до утра.
Со мной творилось непонятное: я превращался в заговорщика в единственном числе. Я еще не знал, в чем мой заговор, но заговорщиком уже был – и постоянно контролировал себя, чтобы не раскрыть свой заговор…
Днем я не успел заделать «заплатку», и когда после полуночи вышел из барака по нужде, то внезапно и понял, что меня буквально тащит на чердак. Поверка через час – и я осторожно ступил на чердачную лестницу возле каптерки. И как только в зияющую дыру я глянул на запретку, так уже точно узнал, в чем заключается мой заговор.
С вышек навстречу друг другу, как из чудищ, изливались прожекторы. На средней вышке надзирателя не было – так всегда, лишь во время непогоды они торчали на всех вышках. Свет прожекторов скрещивался, рассекался, черные провалы обозначались лишь на подходе к вышкам и под скрещениями света – а как с вышек?.. В «мертвой полосе» было рассеянно сумрачно. Темнота начиналась в редколесье. Все было понято и воспринято в несколько минут, но и тогда я все смотрел и смотрел, изучая свет и провальную тьму под средней вышкой. Мысленно я проделывал один и тот же путь… Вздрогнул и даже жилы на шее напряглись. «Стой, кто идет?» – окрикнул с вышки надзиратель. Значит, меняется караул, сейчас пойдут с поверкой. Я быстро спустился с чердака по лестнице в тамбур. В глазах вспыхивали прожекторные сполохи.
И так каждую ночь: я наблюдал и определял время – до тех пор, пока не почувствовал внутреннее успокоение.
Необходима проба – и я пошел. От барака до туалета возле запретки, от туалета до центральной вышки вдоль запретки двадцать шагов, и уже отсюда прямо пошел на запретку – по моим приметам именно здесь темная зона, надо лишь пригнуться – и я пригнулся. Подошел вплотную к проволоке – тихо; взялся за проволоку – тихо; потряс проволоку обеими руками – тихо. Пустая вышка от меня была в шести шагах, за двумя рядами колючей проволоки.