Я никогда не пытался разобраться в себе, в своем характере. С детства я был склонен к взрывной веселости, в то же время подвержен и унынию – мрачные видения и думы во жизнь вязали меня.
Скоро год, наверно, как я не смеялся, о бодром веселом настроении и вовсе забыл. А ведь это уже болезнь. Хотя во мне нередко живет спокойствие, сумрачное спокойствие – и тогда я чувствую себя умудренным, творцом своей вселенной.
Мне не раз уже так думалось, что старики меня родили веселым и способным стяжать земную радость. Но сызмальства и веселость, и радость мои были раздавлены. Ведь от одного сознания, что твоего отца насильственно убили, охмуреть можно. Я так до сих пор и хороню его, и матушка – тоже хоронит.
А Кабан! О, как он выколачивал из меня врожденную радость. И корешки наблюдали, как за делом достойным и правым. И уже тогда – красюк! Я и в голодное безвременье не голодал: мать учительница да еще портниха, а я у нее один. Всегда и сыт и по размеру одет – красюк! Наверно, году в сорок седьмом или восьмом Кабан встретил меня на дороге в школу. Был он моего роста, хотя и постарше года на три-четыре. В нем была сила, но больше – дерзости и злобы. Рос Кабан в большой семье, не учился, и рожа у него действительно была кабанья – более отвратительной у подростков я не встречал. Да и весь он нескладно-уродлив: короткие ноги, длинные руки, прямое туловище без признаков талии, и свиная харя – с большим ртом, с закрученным вверх толстым носом – и маленькие трахомные глазки. Носил он пиджак с плеча взрослого, зимой заматывал шею старым женским платком, а по теплу щеголял с открытым горлом, из него до тошноты воняло окурками. Говорили, что Кабан ходит с пикой, что и нагоняло животный страх на ребячью улицу. Он бесцеремонно останавливал любого подростка и приказывал: «Открой пасть!» Одному он вдыхал в открытый рот свою окурочную вонь, так что жертва буквально задыхалась, а по выбору Кабан еще и харкал в рот, злобно приговаривая: «Вы, падло, все мои чушата…» Так вот при встрече со мной Кабан изумился: «Падла, да ты мамкин красюк!.. Отвори пасть!» И я не подчинился – не открыл пасть. Кабан был потрясен – дерзость! И в ту же минуту на меня обрушились мат и побои – бил он и руками, и ногами… Через неделю все повторилось. А потом Кабан уже и не приказывал «отворить пасть», а так – беспощадно бил, говоря, что сделает из красюка чушонка. Он разбивал мне губы, нос, подвешивал под глаза фонари, однажды проломил свинчаткой голову… И только через год я решился дать бой – и бой этот я выиграл. Кабан позорно бежал. Я догонял его и бил не менее хлестко и беспощадно. Но после этого за мной началась уже прямая охота. Не знаю, чем бы все это кончилось, но Кабан спалился – его отправили для начала к малолеткам в колонию. С тех пор я его не встречал. Но остался я жить с таким чувством, что рано или поздно, а кабанья порода всех уподобит себе. А теперь-то я убедился, что и институтский секретарь-стукач, и следователь, и прокурор, и все прочие вертухаи – из одной кабаньей породы. И кажется – бесполезно сопротивляться. Может быть, от этого и унынье, что сил нет дать бой, а и так жить нельзя… Тогда я, увы, не мог понять, откуда мое уныние. Это лишь теперь я догадываюсь, что и сопротивление ради сопротивления из уныния не вызволит, успокоения не принесет. Если у человека судьба кабанья, если человек только смертное животное, то Кабан прав: уподобь себе и подчини.
– Андрей, – негромко сказал Захарий, он только и звал меня по имени, большинство почему-то Ростов, даже в школе такой удачной кликухи не вешали, – начальник к себе требует, отрядный…
Уже не первый год старый, седоголовый, с небольшими залысинами, ниже среднего роста и чуточку сутуловатый, Захарий на удивление был спокоен или равнодушен. Он ворчал, он сердился, но во зло не входил. И говорил, не повышая голоса:
– Ты, Андрей, отдышался мало-мало, вот и выходил бы на объект… Ты на жидков не стройся, с ними и здесь не уравняешься. Отдышался, и выходь с бригадой. Все хоть на сигареты получишь. Да и не в том нужда. Сидеть в лагере тяжко, думы задавят. А амнистии не будет – уж поверь – не для того садят…
Мне хотелось одернуть старого и за жидков, и за «садят», но на душе было так, что даже скулы не разжимались, да и человек он добрый, Захарий.
Моросил дождь. Было тепло. С запада небо уже высветливалось, вот-вот должно бы вынырнуть солнышко.
В груди ныло до тошноты, как на следствии перед допросом. Не идти – приведет конвой или пять суток кондея. И никакой самозащиты. Низко на левое плечо склонив голову начальник отряда писал, наверно в мое дело клал мою жизнь. Средних лет, со спортивной челкой русых волос, с удивительно стертым лицом. Он молча кивнул, указывая на стул. Кроме стола, стула и сейфа, здесь ничего не было, зато окно с решеткой выходило за зону.
Наконец он отложил ручку, выпрямил шею и сказал:
– Ну что, Ростов, как жить будем? (Я лишь пожал плечами.) Ну, тогда я тебе скажу, как ты жить должен. Ты, надеюсь, понимаешь, что здесь лагерь не пионерский. И нахлебничать не позволим. Выходи на работу. Слабина – это пока в неизвестности, хотя уже ясно: будете сидеть. Заколачивай зачеты – досрочно освободишься… Ты что, контуженный – молчишь?.. Я познакомился с твоим делом ближе, вывод положительный: работай, не лезь на раскрутку и выбрось из головы злобу – сам виноват… Ну что, говорю, молчишь?
– А о чем говорить?
– О том и говорить. Надо исправляться и выходить досрочно!
– Чтобы снова сесть?
– Снова, снова… – Он закурил папиросу и без оговорок: – О чем вы хоть там рассуждаете за чаем?
– Счастливое детство вспоминаем.
– Ну и как?
– Вспомним – скажу.
– А Легин думает работать?
– Я не Легин…
Начальник поджал губы и прищурился:
– Смотри, красивый, пожалеешь. Для начала остригу.
Эх, как хотелось шикнуть: «Геть, дешевка!»
– Так ведь, теряя голову, по волосам не плачут, начальник.
– Можно подумать, что с четвертаком… В понедельник на работу, иначе – отоварю на пять суток.
Но даже и тогда говорить не хотелось, я поднялся на выход.
Уже по тому, как вот теперь, годы спустя, ложится на бумагу память, несложно понять, насколько вяло жил я, насколько глух бывал в депрессии. Как на тени, смотрел я на окружающих. Мне что-то говорили, я что-то отвечал – да только слова не запоминались. Так было – и не изменить.
Странно, мы с Легиным на вагонке рядом, а друг о друге ничего не знаем.
Легин из Москвы, с третьего курса, технарь, по делу из двенадцать, сроки – от пяти до десяти. И все… А ведь человек не так прост – живой, в развитии, уже одно то, что у Легина в подголовнике лежали Плеханов, Каутский и самоучитель английского языка – о чем-то говорило. И когда я спросил:
– И зачем тебе эта ложь?
Он с недоумением воскликнул:
– Слушай, какая ложь?! Факт! Россия на себе испытала факт революционного реализма! И это необходимо знать даже начинающему политику.
– Ничего не понял.
– Поймешь! – Он восторженно засмеялся. – Ты человек из провинции, у вас там часы тикают замедленно. Ты еще не понял, почему здесь оказался.
– А ты что, понял? – огрызнулся я.
– Просветишься – и тебе скажу…
А меня уже и тогда раздражал разговор, томили голоса. Я, как обычно, отмалчивался, уходил в себя и тлел в одиночестве…
Теперь-то я понимаю, что после беседы с начальником отряда надо было спокойно выйти на работу, заключить перемирие. Но тогда я тотчас и навсегда забыл о предупреждении.
Возле посылочной, роняя из подмышки книги, окликнул Легин. Он решил захватить меня на чай, причем потащил в другой барак, за сушилку. Новое открытие: в лагере секция, где не вагонки, а железные кровати в один этаж. Здесь жили кочегары, машинисты и помощники местной электростанции – они работали в три смены. Кроме нас с Легиным здесь были Меклис, Лось, Каёла и Пантюша, молчаливый и услужливый парень, впрочем, пристально следивший за всеми. Лось – верткий малый с тремя годами срока; Каела и Меклис – евреи: первый спортсмен-боевик, второй – доходнявенький, казалось, дунь – улетит. Мы поздоровались, и не успел я еще и место себе застолбить, как Меклис спросил:
– И о чем младший лейтенант интересовался?
– Какой лейтенант? – спрашиваю, видимо, резко.
– Ростик, в вас гениальные задатки – откуда вы идете?.. Вот я и спрашиваю. – Меклис вздернул навстречу острый подбородочек, и глаза его за толстыми стеклами очков вдруг пыхнули провальной пустотой: – Чем он интересовался?
– А-а… Моей работой и Легиным.
– А сидеть долго обещает?
– До звонка.
– Так и будет, – подтвердил Легин, продолжая улыбаться. – А что, парни, из Роста вышел бы отличный игровой лидер партии, а?
– Если партия вооруженная, я и без игры могу, – морщась от досады, ответил я к всеобщему восторгу.
Прибежал Пантюша, принес чай… И потекло мирное чаепитие с восточными сладостями из чьей-то московской посылки… Я отстранился от разговора, забылся.
– Э, любой бунт освежает общество, молодит, – продолжал кто-то. И при слове бунт, мне показалось, я вздрогнул и зубы мои невольно скрежетнули.
– Ростик, а Ростик, а вы бригадный фюрер. – Меклис грозил мне тоненьким указательным пальчиком. – Не обходите нас, пьющих здесь чай, – и заклохтал, посмеиваясь.
Заговорили почему-то о возможном пересмотре дел, о том, что лагерь забит битком, на поле ставят палатки. И вновь с посмехом возвращались к бунту, который мог бы поддержать дух приунывших зэков… Так и урчали – без возмущения и негодования, но рассудительно и дерзко.
И тогда я сделал открытие: евреи не только закоренелые материалисты, но и подпольные заговорщики, и в тоненьких пальчиках Меклиса – воистину воля.
Когда уже перед сном я спросил у Легина, а кто такой Меклис?
– Да никто, – ответил он, – кандидат наук, математик. – И помолчав: – Боец.
Все это было в пятницу, а в понедельник с вечерней поверки меня дернули на пять суток без вывода.
На двадцать третьем году жизни я оказался в штрафном изоляторе. Кирпичная неоштукатуренная коробка, бетонный пол, бетонная тумба для сидения, в углу параша, под потолком небольшое оконце с решеткой, но даже без рамы – и все. Первый день – хлеб и вода, второй день – хлеб и миска баланды. Такое вот чередование. Ну и что – пять-то дней! Но это только в кино – ну и что! Для человека даже летом, даже пять суток – тяжело и даже мучительно. Отобрано курево – и это когда и делать-то еще нечего, как только покурить. И еще неопытность. И холод – даже летом. Зимой бы я, наверно, погиб. На шесть ночных часов по коммунистическим гуманным законам положен деревянный щит. Но щит надо просить, грохать в дверь и требовать, а иначе – забудут. Вот обо мне и забыли. Я лег на бетон, положив под голову ботинки, – и уснул… И только на четвертую ночь мне неожиданно предложили щит, но я уже температурил и дышал с болью и хрипом.
Сумрачная, с запахом плесени столовая. Столы рядами, скамейки с обеих сторон столов, стопы дюралевых мисок, в руках ложки и хлеб. Очереди к раздаточным окнам. Мясные щи – такое случается не чаще революционных праздников. Наваристые щи – со свининой, да только запашок несъедобный. Перчику, перчику, эх, горчицы не маем… Кто-то отодвинул миску, выругался, взялся за «шрапнель» – надежнее. Пристукивают ложки по мискам, экий кандальный стукоток.
– Да и что там глядеть, не можешь исти – оставь, с голоду не хвитилим, и то добре.
– Что не гляди, что не гляди? Во гады – с червями! Где, где… Гляди сюда! Бери миску – вот! Что это – хрен собачий? Черви… Ты чем кормишь, пес! – и миску со щами в раздатчика: на тебе!
Но в хозбригаде тиуны еще те: выскакивает ярый, черпаком по горбу хрясть, хрясть! Иди к начальнику права качать!..
А вот и «пятидесятники» сгрудились… Пошли с мисками в руках на вахту. На пути рельса. Замолотили беспорядочно по рельсе, ну набат! Заключенные – народ подневольный: в рельсу зовут – айда.
А с вахты уже и наряд бежит: поругиваются.
– Прекратить… Разойдись! Па-баракам!
– Безобразие, с червями кормят – и еще разойдись! – с вызовом кричит Каела. – Это что такое! Вонища, дышать нечем!.. Вы дома, гражданин начальник, едите с червями?!
А киевлянин Назаренко хлещет по рельсе. Надзиратель, наконец, прорвался к нему, выхватил било.
– Рас-ходись!
– Чего расходись! Видишь – черви!
– Э, парни, в кондей тянут!
– Стой, куда!
– Держите его!
– Даешь начальника лагеря!
– Это же фашизм – с червями!
И хлесь миску на спину надзирателю… Кто такой, что такое?! А в ответ в десяток глоток:
– Начальника лагеря требуем!
– Прокурора по надзору!
Чичас будет – развернулись и трусцой на вахту. А тут уже и Легин выступает:
– Парни, активного сопротивления не проявлять. Не давать выхватывать по одному. Стрелять по зоне не будут – не то время. Лупи по рельсе! Оповестить рабочую зону…
Появился другой болт – зазвенела демидовская рельса.
– Братья, мы должны заявить о себе, что мы не стадо баранов, с которых можно и шкуру содрать! – взывал Кривоносов. – Это берьевские выкормыши, они способны на все… Вот они уже бегут – пять, восемь костоломов. Беритесь под руки, кольцом в два ряда, вокруг меня, вокруг!.. Граждане менты, мы не позволим тащить наших товарищей в БУР! Мы повинуемся режиму, но мы требуем объяснения, на каком основании нас кормят гнилым мясом!..
– Ра-зоидись!
– Не провоцируйте, мы драться с вами не станем… Какое вы имеете право заламывать руки! Братья, блокируем их в кольцо!
И как только ряды разъялись и появилась опасность оказаться в кольце, надзиратели развернулись к вахте.
– Руку выломил, гражданин пес!
– Лупи в рельсу!
– Требуем прокурора по надзору! А пока – начальника лагеря!
– Эгей, ребята, послушайте деда! – взывал Захарий. – Прокурора, может, вы и дождетесь, а вон погляньте на вышку! – На ближайшей вышке был снят маскировочный щиток, и теперь обнажился хобот пулемета, который поворачивался то в одну, то в другую сторону – проверяли боевую готовность. – Поверьте мне, старому, – кровь прольется…
– Кончай, дед, иди в секцию. – Молодой мужчина подхватил под руку Захария и силой повлек к бараку.
Хлопнула штабная дверь, и все увидели, что без сопровождающих к ним идет начальник режима. Шел он спокойно, валко, то закладывая руки за спину, то вяло похрустывая пальцами.
Зная былую свирепость начальника режима, приутихли. Старики отступили за спины молодых, а некоторые юркнули к баракам, подальше от греха, однако добрая сотня «пятидесятников» оставалась на месте.
С полминуты майор напряженно стоял перед сбившимися в кучу заключенными. И каждый, наверно, думал: с чего же он начнет – с угроз, с уговора, с приказа или с предупреждения? И сам майор думал, с чего начать? Начать-то с чего – он знал, да только год юбилейный и даже в управлении точно не могут сказать, останутся после Октябрьской лагеря или их расформируют, по крайней мере, приказано пересмотреть и частично ликвидировать местные архивы. Так что если теперь учинить правеж, то и самому можно погореть, и он решил: пусть болтают, они и сидят за язык… И все-таки Режим не смог уйти от соблазна продемонстрировать хотя бы на словах свою силу, облеченную властью. Набычившись, он сиповато сказал:
– Я бы вас за пятнадцать минут… на параши усадил. Только время не то…
– Какое вы имеете право кормить с червями?!
Но такие выкрики майор и не воспринимал.
– Р-революционеры, – он усмехнулся презрительно, – нашли место права качать. Пошли на сцену. – И не повернув головы, не оглянувшись, майор все так же уверенно направился к летней сцене.
Надо бы оставаться на месте, чем и попытаться навязать свою волю, но, наверно, каждый с удивлением подумал: а и верно – там и сидеть можно, и выступить со сцены – и ты на виду, и тебя видно, и тебе всех видать. И потянулись следом за майором. И только Меклис, усмехнувшись, как сплюнул: «Бараны».
Майор выслушал претензии. Выступил сам и в свою очередь тоже высказал претензии; обещал разобраться и на вечерней поверке объявить по части кухни и червей. Обещал доложить начальнику лагеря о требовании встретиться с прокурором по надзору.
– Вот и тупичок, – заключил он. – Если хотите – выступайте хоть до отбоя, вы ведь все равно тунеядцы, а мне ваши дела решать – я пошел.
Посидели, покурили да и разошлись, так и не приняв никакого решения. Лагерь притих и как будто, успокоился.
Но после работы, когда с объектов пришли парни, после вечерней каши зона вновь зашевелилась. Каела, Легин, Кривоносов и Лось шныряли по баракам, объявляя, что на поверке Кум доложит по кухне, в ответ – потребуем прокурора. В одной из секций, где в основном жили западные украинцы, на Каелу шикнули: «Геть, активист, смуту заваришь – тай в кусты?!» Каела промолчал, но в очередной барак не пошел.
На поверке ни о каких червях и речи не было, да и сам майор не объявился. И тогда несколько сот голосов призвали: «Бастовать! Завтра не выходим на работу!»
Утром на работу вышло меньше половины зоны. Ушли от греха подальше сектанты да битые каторжане. Но неожиданно забастовку поддержали «власовцы», намереваясь потребовать пересмотра дел.
С утра на сцене начали митинговать. Создали забастовочный комитет, который и возглавил Кривоносов.
Вот так и началась «эстрадная» забастовка.
Я еле добрел до барака, еле взлез на вагонку и – мне показалось – тотчас лишился сознания… Очнулся оттого, что меня легонько тряс Захарий.
– Андрей, Андрей, да ты что же это, никак погибаешь… да очнись, сынок, молока вот добыл, принесли пол-литра. Давай с травкой пить – ты никак в воспалении легких…
Он и еще что-то говорил, а я никак не мог понять, о чем он: туманом затмило мой взгляд, и уши заложило, и весь я исходил жаром и грудным стоном… И Захарий поил меня из ложки молоком с отваром каких-то трав, прикладывал на спину и на грудь что-то обжигающее, оказалось, мешочки с горячим песком, кутал и вытирал влажной тряпицей мое тлеющее лицо… Мне же постоянно хотелось спросить, а может, он вовсе не Захарий, а мой батька… Потом мне грезилось, что за мной ухаживает Легин и что прошло времени неделя, две, а может четыре. Когда же я в один какой-то момент проснулся, а не очнулся, то скоро все и прояснилось: времени после ШИЗО и всего-то прошло – полтора суток. Весь я в поту и ознобе; одеяло с Легина на мне, а сам Легин с тех пор, как зона забастовала, не спал на своей вагонке – и никто рядом не спал.
– На больничку тебя надо бы… там и полежал бы. А тут, смотри, кавардак. Ихняя врачиха и в зону не пойдет, а наш лепила сам на больничке, – монотонно гудел Захарий, видя, что я живой. А уж куда живой – ни вдохнуть, ни выдохнуть. А тут еще и в туалет приспичило. Захарий враз и за помощью:
– Ты, – говорит, – Андрей, дойдешь ли до нужника?.. А дойдешь, так я побегу к штабу, авось врачиха туточки, авось и примет и отправит на больничку…
Врачиха оказалась у себя, но посмотреть не захотела. Дала десяток горчичников, две жаропонижающих таблетки, пообещав на днях отправить в стационар.
Передохнув, я все же добрался до летней сцены. Я даже не страдал от того, что не могу принять участия в забастовке. Производство все-таки было парализовано.
На сцене восседали начальник режима и Кум. Свое выступление перед заключенными заканчивал прокурор из Саранска. Закончил он напоминанием, что имеет дело с государственными преступниками, о чем и советовал не забывать, но что жалобы и требования он доведет до КГБ республики.
Уже через минуту поднялся галдеж, начались выкрики, затем на сцену полезли зэки. И все они требовали. Нет, не просили, требовали – единственно верная позиция. Но и, с другой стороны, логика была проста и железна: вы нарушили закон, вы лишены прав на время заключения. Если же в чем-то нарушен режим – пишите жалобы. Рассмотрим, устраним. Если же беспорядки продолжатся, то будет применено насилие в рамках установленного законом режима…
«Здесь нужен бунт – с оружием, с кровопролитием, а это все линь эстрада», – с трудом рассудил я.
Впрочем, я уже ничего не соображал; мне казалось, что падаю, падаю и никак не могу упасть. А слова и выкрики выступающих – точно палка по моей голове.
В больнице я валялся месяц. В секции на двадцать коек лежали в основном пожилые и старые люди – болезни всякие, я – единственный с воспалением легких. Врач сказал: попадешь в изолятор зимой – не выживешь… Из заключенных и обслуга, и врачи, и только главврач-хирург вольный. Но поразила меня не больница, а человек на пятьсот инвалидная зона.
Уже через неделю я в любое время мог выходить на прогулку в зону. И здесь тоже были только политические заключенные – больные: язвенники, туберкулезники, почечники, сердечники, которые без таблеток и шага сделать не могли; каждый примерно пятый без руки или без ноги; двое – без обеих ног – ползали по зоне в кожаных протезах; один без руки и без ноги. И все это скопление несчастных и калек в унынии передвигалось от запретки к запретке. Ругались, ссорились, гудели друг на друга и очень редко на власть – не потому, что все они такие правоверные, но все они боялись хоть чем-то навредить себе; делились опытом болезней, лекарствами, вздыхали, вспоминая дом, – и писали, писали слезные жалобы и просьбы о помиловании.
Я бродил по зоне, слушал, наблюдал – и легко было понять, что ко всему многие здесь и психически больны.
«Господи, – думал невольно, – держать таких людей в лагере за то, что они возмутились консервацией облигаций, войной в Венгрии или расклеили листовку-объявление в трех экземплярах, осудив действия Хрущева, разрушающего сельское хозяйство; а чаще – высказали вслух то, о чем при социализме можно лишь думать; и даже если военные преступления, за что уже отсижено по десять-пятнадцать лет, – держать таких людей в лагере не просто жестоко, но подло и цинично, и до такого цинизма могут докатиться только идейные или религиозные фанатики, каковыми и являются носители коммунистической идеологии».
Инвалидная зона – она срезала часть моей души и точно открыла второе видение. Я увидел вдруг и осознал, что это – лишь малая зона, как особое место для истребления, ну, как на шахматной доске одна клеточка. Но дальше-то еще клеточка и еще, и тогда в моей болезненной голове до тошнотворности реально предстало видение: зона расползалась и расползлась – и стерлись ее очертания и возрадовались инвалиды и старики, поползли и побежали в разные стороны; но чем дольше и упрямее они ползли и бежали, тем яснее видели и понимали, что запретка не исчезает, она лишь отодвигается в другие клеточки, зона – мистика, и не вырваться из зоны, покуда все мы не осознаем это и не восстанем.
И затмило мой разум: до сих пор не знаю – так ли, но я впал, видимо, в бред. Воспарила душа моя до такой высоты, что видна и различима стала общечеловеческая идея. И куда бы ни задумала душа – всюду зона, и нет места, где можно бы притулиться душе и обрести хотя бы короткое успокоение. И тогда в страхе животном душа моя поняла, что нет ей, отверженной и прозревшей, ни радости, ни успокоения, – нет ей на земле места. Обречена душа моя на вечные скитания и мытарства… Я сидел на скамейке и плакал, слезы спадали по щекам, и я не мог бы ответить, отчего болела моя грудь – от воспаления или от неприкаянности, от вечной ли кабалы или от предстоящего вечного скитания.
Уже после первой встречи с начальником лагеря стало ясно, что забастовка ведется ради забастовки. У лагерной администрации нечего требовать. С червями во щах скоро все выяснилось: надзиратель зарезал больную свинью, пока собирался везти в город – завоняла, и тогда он продал тушу для лагеря по кооперативной цене. Промыть бы ее в марганцовке да завернуть в крапиву – и все сошло бы за первый сорт. А на деле хозпридурки бросили тушу в кладовку, а варить начали еще через трое суток – все сожрут, не то жрали… Будничная история. Да о ней, собственно, скоро и забыли. Все же остальное укладывалось в лагерный режим. А требовать пересмотра дел у лагерной администрации или даже у прокурора по надзору – равно как если бы у торгашки требовать качественный товар. Тем и могуча советская власть, что за любой смертный грех отвечать некому – все исполнители. Нет ответчиков: стучись – глухо. А потому и зло слепое – как и помрачение. Повелители в тени. А что от исполнителя требовать – не своя воля.
И все-таки неделю хипишевали: выступали друг перед другом, призывали к абстрактной истине, к возмездию; пели антисоветские стихи на мотив «Интернационала» и даже читали стихи Маяковского – видите ли, с иной интонацией! Пытались верблюда протянуть через игольные уши.
– Это же дешевка – эстрадная дешевка! – возмутился я в разговоре с Легиным. Он резиново улыбнулся, пожал плечами:
– Зачем так? Репетиция, чтобы иметь опыт, чтобы легче было там…
– Но ведь люди-то всерьез, это же лагерь, а не московский дворик!
– Вот и добро… Андрюша, а что люди – навоз для личности, материал для достижения общечеловеческих идей. Пойми, нас посадили не для того, чтобы мы только тянули срок, – здесь политическая академия, и мы призваны учиться.
– Может быть, и добро, да только комитетчиков повезли на раскрутку – Лося, Кривоносова, еще там кого – новые сроки и намотают.
– Ну раскрутят, ну крытки год дадут – ну и что? – И Легин так перекосился, так беспечно пожал плечами, что и я подумал: «Ну и что? Год туда, год сюда»… – Говорят, и актив по этапам раздергают. Я в списке.
– А какая разница, кого куда и кто в списках…
И вдруг я почувствовал, как сосредоточился на мне взгляд Легина – так что и я насторожился. А он тотчас и обмяк.
– Разница – новое место, новое дело. Надо же объединяться. Партию в конце концов создавать. – И он рассеянно засмеялся, мелко покашливая. – Кстати, а в какую партию ты вступил бы с удовольствием?
– В вооруженную, – не задумываясь ответил я. – Болтовню не признаю.
– Для болтовни клубы создают, а не партии… А по мне – лучше коммунистической нет.
У меня и глаза на лоб.
– А что, – продолжал он, – великое дело – централизм. Где еще можно вот так в лагерях держать? Целиком выгребать прибавочную стоимость? Да нигде! Свернуть черносотенный сталинизм – и взять власть. Так что – младомарксизм.
– Ты что, шлепнулся? Весь коммунизм держится на крови и голоде. Я всерьез занимался историей – ничего чудовищнее в мире не было. И придет время, от одних только сведений о коммунизме люди с ума сходить будут!
Легин выпятил губы и по петушиному свернул голову набок.
– Угу, и такие возражения возможны… Но ты не знаешь, чего ты хочешь. Ты можешь сказать: свободу, равенство, братство. Но ведь это лишь лозунг для стада, стимул… А впрочем, любую идею можно опошлить. Идею коммунизма опошлили, идею надо содержать в чистоте. Очистить. Для этого, возможно, поцапаться со стариками. Ведь их придется, ну хотя бы назвать убийцами, насильниками… Тут уж выбора нет – небольшая жертва…
Далее я уж не вникал в слова, слушал без освоения. Обыкновенный треп, московское всезнайство. Да и мало ли в нас путаницы.
Идею опошлили – верно, но ведь и идея сама себя опошлила. Зачем же стариков порочить, если они и без того опорочены… Помню, сделалось мне тошновато, уныние прихлынуло. Матушка привиделась. В матерях наших тайна. Наверно, и с отцом такая связь – не знаю… В инвалидной, кстати, экономист, кандидат наук, на примере «пятидесятников» провел исследование – из каких семей полнятся лагеря. Он не брал второе, третье колено, а рассматривал конкретную семью на текущий момент. И выводы его оказались неожиданными: процентов на сорок молодежь из партийных обеспеченных семей, процентов шестьдесят – из так называемой интеллигенции. Но чертовски показательно другое – процентов у девяноста в семьях неблагополучно – ссоры, разводы, раздоры, когда родители раздвоены – на службе одни, в быту другие, то есть во лжи. Вывод напрашивался сам – дети протестуют. Происходит это стихийно, и стихия в целом направлена против разрушения семьи. И я спросил:
– А твои родители в каком виде?
Он фыркнул и закхекал:
– В каком виде… В виде перевернутой пирамиды… А между прочим, матушка моя, можно сказать, в тюряге жизнь кончила – она у меня героиня, а отец Иван Афанасьевич Легин после моего ареста вышел в отставку в звании полковника артиллерии…