К книге
По грехам нашимПо грехам нашим. Часть первая Малая зона. Рукопись Андрея Ростова
35%
По грехам нашим. Часть первая Малая зона. Рукопись Андрея Ростова
11

1

Предстал и я, записной славянин, перед вратами в ад, над которыми черным по красному «Труд облагораживает человека». Это – один из концлагерей в Мордовии. Восемь месяцев со дня ареста. Предстояло еще шесть лет и четыре месяца – все впереди. А пока жив памятью и ненавистью – нелегко. Мне и следователь предрекал тяжелый срок. О том же напомнил прокурор, о том же твердили вертухаи и режим на пересылке. Они будут гнуть, я не буду гнуться, а кто не гнется – тот ломается. И все сулят обломать, уделать «красюка». И никто из этих опричников не догадывался, что для меня моя внешность не существует. Мне бы достоинство сохранить, не унизиться до падения. Тем и живу с детства. Кто-то богаче, я – нищ… А унизить все так и рвутся из ошейников. Тот же следователь – такая ли паскуда: плывет в ухмылке – в дневниках о власти и о вождях достаточно на любой срок, так ведь найдет записи о девчонках и начнет с матерком о половом вопросе – что да как, да где? Изводит час, два – унижает, ногами топчет… А прокурор – на суде: «Красив и молод подсудимый, стало быть, велико самомнение. Вот я и прошу в виде особого поощрения – десять лет ИТЛ общего режима»… А тупорылый вертухай на пересылке: «Или подрисовать красавца – это мы могем». Всё могут. И так на каждом шагу – гнут, унижают…

Такое редко случается: по этапу в лагерь я пришел один. Всех повезли дальше, а меня высадили. Двое с оружием, третий с собакой – скорее, скорее, почти бегом. Зато полчаса стоял перед воротами: с пустыми руками, налегке, с нелегкой думой… О чем я думал в те полчаса стояния? А думал я о матери. О ней я постоянно думал, помнил постоянно, но тогда я думал зримо, что ли, думал и представлял: я уже там, за воротами, в зоне, а она здесь – возле ворот, а между нами власть. И кликает мать, как раненая птица, зовет… Ведь ей уже пятьдесят шесть лет. Дождется ли… Страдалица, сердце мое. Вышла замуж в тридцать пять лет, а через два года муж ушел на фронт – навечно ушел. Поднялся сын, поступил учиться – на историка! – и тоже отняли, и, кто знает, может, навсегда… Она у меня рослая и статная, не просто учительница – мой учитель… Неужели такой вот навсегда и останется она в моей опаленной памяти: единственная свиданка – мы сидим за столом по разные стороны, а с торца вертухай курит. И ресницы матери дрожат, пальцы будто ощупывают поверхность стола, и я не только вижу, но и физически ощущаю, с каким трудом она переводит дыхание; она не в силах вымолвить слова. А время свиданки истекает. И мне тоже трудно дышать, и я с трудом перевожу дыхание, и не хватает сил сказать: «Мама, прости меня, родная»… Так и не сказал.

И чтобы отвлечься от смертельной тоски, тогда же, у ворот, неожиданно решил: а ведь ладно, что раненько меня загребли – в двадцать восемь лет освобожусь. И матушка дождется. И семьи пока нет. В тридцать-то или в сорок садиться труднее… Так оплошно думалось. Это я уже года три спустя понял, что определившемуся в жизни легче садиться. Такой черпает опыт в уже отлитую форму. Нас же, неоперившихся и зеленых, рубили под корень – топором и по голеням, уродовали на всю жизнь. Освобождались, но уже поздно было учиться, поздно влюбляться, и судимость гнала под улюлюканье по городам и весям, как чума… О, как я тогда перед лагерными воротами ненавидел кремлевских вождей, как ненавидел! Я смог бы свершить любое преступление… Но ненавидел я и себя, вчерашнего комсюка, который тоже врал, голосовал за ложь, уверял других, что ложь – истина, хотя в конце концов на институтской комсомольской конференции выступил с призывом распустить эту иезуитскую организацию… Вот, думал тогда же, и на эшафоте. И никакого преступления: не захотел повиниться, а все остальное – в личном дневнике. А ведь это равно, что за мысли судить; дневник – второе я, собеседник. Так ведь нет – пожалуйте, коммунистическая формулировочка: изготовлял и хранил антисоветские материалы, тем самым проводил подрывную антисоветскую деятельность… И все, и сюда – на семь лет. Только почему это они вправе распоряжаться мной? И почему я не удавил следователя или прокурора – почему?! Почему не разбил свою голову о стену?! Стена. Все только работают, только выполняют свои обязанности – и не перед кем возмутиться, некого разоблачить перед миром. Глухая стена без конца и края – вот и бейся головою в стену. Это я понял и под следствием, и на суде, но так живо там – перед воротами. Стою один; конвой ушел – точно для искушения к бегству оставлен. Устал, хоть бы присесть. Оглянулся по сторонам. И тотчас голос:

– Чо крутишься – в какую сторону бежать? Отсюда не убегишь.

Стоит это на вышке харя, навалилась на барьер и ухмыляется.

– Ты чо, бегун, с пустыми руками? Не из артистов, морда смазливая? Мотряй, раком поставят.

– Вот на твою долю смази и не хватило, – говорю злобно, – вместо морды тебе сраку приделали и выставили на вышку пугать людей.

Он, видимо, задохнулся от гнева – клац затвором.

– Ложись! – и хлесть над головой…

Устоял, и только челюсти заломило.

– Ну что там пукаешь, что пукаешь? – С вахты лениво вышел конвоир. – Ну, иди сюда, иди, красюк, не ворота же для тебя отворять.

И только я поравнялся – под ребра мне, как молотком: на тебе!

– Приучайся к уважительности, красюк, облагораживайся, не то ведь и не откинешься.

А на вахте:

– Куды прешься, баран!.. Хвамилия… имя! Статья, пункт, срок… раздевайсь! – так и рявкнул хрипато.

Ну, думаю, началось… может, думаю, здесь удавить одного – тем и кончить дело… А мама?.. Переступить и через это. Там свои, здесь – опричники. Неужели сломят…

– Захрякин, брось ты его на х… Пусть идет. Сам и окочурится.

– Говно жрать заставлю!

«Нет, Захрякин, загребёшься… скорее уж головой в стену», – решил я, цепенея от напряжения.

– Все понял?.. Ну так иди, что стоишь?

И я усмехнулся, нервно или злобно, но усмехнулся:

– Да вот, гражданин начальник, хочу запомнить первый шаг в рабство. Ещё-то первого не будет.

– Иди… запоминай.

И я шагнул в зону.

«Вот он, – подумалось, – образ «призрачного коммунизма» – общежитие для мужиков».

2

Лагерная территория – прямоугольник метров двести на четыреста. А вокруг сплошным заплотом из кругляка четырехметровый забор с козырьком буквой «Г» и проволокой по верху. С обеих сторон вдоль забора распашка под грабли – это запретка, за убийство человека в которой на грудь вешают орден. Колючая проволока – американка – по запретке в несколько рядов с перехлестами по диагонали. В ненастье вдоль забора овчарки. По углам и через пятьдесят метров линейные вышки для надзора. С вышек прожекторы, а по забору гирлянды осветительных фонарей. Внушительно и непреступно.

Первое время бродил я потерянно по зоне, изучал свой дом. Мне хотелось не просто запомнить этот нетленный образ, но проникнуться в историческую обусловленность лагерного коммунизма.

Слева от ворот и вахты – административный барак с окнами и в лагерь, и на волю: здесь их штаб – начальник режима, опер, здесь врачебные кабинеты для Кумовьев и Кумушек. Я за весь свой срок так и не смог понять систему лагерного медицинского обслуживания – или это ведомственная поликлиника, или медицина для заключенных, используемая опричниками не по назначению.

Далее, по запретке, домик нарядчика, а еще дальше – сушилка, где зимой и в слякотное время сушили обувь и бушлаты.

Захарий – мой добрый просветитель – говорил:

– До пятьдесят шестого года сушилки и вовсе не было, а раньше где-то была, сгорела, обсушивались в секциях. А в теперешней сушилке лепила наш сидел. Рядом с больничкой сарай – туда зимой трупы штабелем… Весной похоронную бригаду подкормят – недели за две и управлялись… Понятно, без гробов. Бирку с номером на ногу – и повезли. Воз – в яму, воз – в яму. Сам я в той бригаде не бывал, а так-то многие возили. В больничке и я фитилил не раз, прощался со светом, а вот смотри – живой, значит, не судьба.

Вглубь зоны бараки – на две секции, на четыре. Всего тринадцать бараков. В одной из секций ПВЧ – газеты, плакаты, актив. Рядом летняя сцена под навесом, для сидения доски на столбушках. От барака к бараку деревянные настилы. Лагерь, говорят, ставили на болоте. Ногами осушили.

Четыре барака «ленинских» – в начале двадцатых годов строили. Сгнили, а стоят. Крыс много, да зимой продувает шибко. И все другие бараки довоенные…

От ворот зону надвое рассекает дорога к БУРу. Справа от дороги посылочная, щит для вывешивания списков на посылки и письма; здесь же на подвеске кусок рельса с билом – как вечевой колокол, на поверку, для отбоя. Слева, впритык к вахте, единственное как будто недостроенное кирпичное здание – карцер, ШИЗО… Дальше склад с обмундированием для заключенных. А в конце дороги за колючей проволокой БУР – это тюрьма внутри лагеря. БУР и днем снаружи запирают, и пайка хлеба там меньше, и шулюмка жиже, одним словом – БУР.

– В БУР и по одному дергают, а могут и бригадой замести. Всяко бывает, у каждой Кумы свои порядки.

Слева от ШИЗО площадь размером в половину футбольного поля – место на случай повальных шмонов. За полем центр лагерной жизни – столовая из брусьев. За два захода в такой столовой может поесть весь лагерь. Длинные черные столы в три ряда, а в конце раздаточные окна.

– Э, тамотко и столы все вылизаны, не только миски, – вздохнув, как-то сказал Захарий.

И еще важная точка – перед входом в столовую – хлеборезка. Здесь тоже раздаточная, тоже ставень с крепким запором.

Вот и все. А дальше – за поле и столовую – забор с малой вахтой в рабочую зону. А в углу, слева от вахты, приземистая затхлая баня, куда тоже организованно, бригадами. И подчиняются все без исключения строевому режиму, потому что один не придет – вся бригада стоять будет. Как оборут в тридцать глоток, в следующий раз первым припрыгаешь.

Территория утоптана. Травы почти нет, но на редкость много молоденьких дерев. Подниматься деревам в лагере не дают – вырубают. Лишь одно старое дерево в зоне со спиленным верхом, до земли сникшая ива возле «Китайки» – домика с плитой, где можно и кашу сварить, была бы крупа, и чаек заварить, была бы заварка. Общественная кухня на всех – бойкое место в зоне.

* * *

Когда я вошел в зону, наверно, впервые так обостренно понял, что гол я как сокол – ну, ничего, кроме пачки сигарет и коробки спичек, лишь прикрытое тело и душа. Я шел, и в голову мою клятвенно вколачивалась мысль: и вот так весь срок, всю жизнь – и уйду ничем не обремененный… Они хотят, чтобы я сломился, чтобы упал к их ногам и уже никогда не поднялся… Я почему об этом? Да потому, что тогда же и подумал о главном: да кто такие – они?! Мы – они! Что это за противостояние? С кем это – физическое и духовное, наверно, противоборство?.. Вот тогда-то я на мгновенье остановился и едва не задохнулся от неожиданности, а может быть, едва не вскрикнул от удивления-догадки! Я понял, что именно этот вопрос изводил меня все последние годы. Именно этот вопрос и раздражал меня и вел неизменно в изоляцию – сюда или в дурдом. Я понял, что всю жизнь буду разгадывать эту загадку – кто такие они? Враги, которые всегда с тобой и которые так и остаются неразгаданными. Враги – но кто они? А если это внутри нас – и мы, и они? Если это животное и духовное, если это человеческая раздвоенность – добро и зло? Только ведь реально – они. И они должны материализоваться, должны обрести реальный образ, иначе из одного круга перейдешь в другой круг, но выхода не будет… Я оглянулся – Захрякин, а его в лагере звали Шилом Бритый, по всему видать, мужик дерзкий и отчаянный, наверно, и костей поломал немало, в стоптанных сапогах понуро плелся за мной и сосредоточенно или даже мучительно пытался о чем-то думать, и это явно у него не получалось. Он не привык думать, его отучили думать, голова ему в его жизни стала ненужной. И там, на вахте, еще остался один – того же порядка. Так что же – это и есть о н и? Да нет же, нет! Этим плюнуть в глаза, дунуть в уши, тряхнуть порезче за плечи, указать дорогу и подтолкнуть в спину – и они точно так же легко и просто начнут одаривать мир полезными делами.

Семь лет я наблюдал за теми, кто конвоировал меня или надзирал через глазок или с вышки, и пришел к убеждению, что и я, и они – это все те же мы. А в понятии о н и кроется сегодня что-то тайное, скрытое, почти мистическое.

В этом еще предстояло разобраться.

3

Бригадир Гриц привел меня в конторку. Там за столом встретил нас нарядчик из заключенных: бритоголовый, рослый старик с отечными мешками под глазами, с впалым беззубым ртом. Глядел он тяжело и, казалось, бесстрастно, потому что глаза его были точно размытые. Через такие глаза душу не увидишь.

– Вот, един – припиши до мене, Евген Михайлович, – по-свойски сказал Гриц, отступая в сторону и тем самым представляя меня нарядчику.

Евгений Михайлович медленно поднялся из-за стола, а были мы с ним одного роста, и я понял, что он и стар и болен, и другую работу уже давно не в силах выполнять. На нем была тонкая черная сорочка с открытым воротом и длинными рукавами, так что кисти его рук открывались особо белыми, когда он закуривал. Сразу я не мог понять, кого вижу, кто передо мной, и только какое-то время спустя я понял, что это один из лагерных жильцов – такие не сидят, не отбывают срок, такие в зоне живут. Они навечно отпадают от той жизни, принимают эту – и живут, иногда доживают, в зависимости от возраста. Тогда же я вдруг почувствовал, что передо мной свободный человек – истекший, истлевший, подневольный, списочный раб, но который не признает себя рабом. В его образе сохранялось личное достоинство… Евгений Михайлович взял со стола мундштук, и я видел, как дрожали его пальцы, когда он вкладывал в мундштук сигарету.

– Сколько вам лет, Ростов? – Он шаркнул спичкой, и белое пламя колыхнулось в его пальцах. Я ответил. Он согласно кивнул и сел на скрипнувший ступ с высокой прямой спинкой.

– Шо, Михайлыч, а ты не такесенький прибыв?

– Нет, – уже спокойно и с долей насмешки ответил нарядчик, – постарше, на два года постарше…

– Э, хлоп, этого мужика сам Феликс пытал, – сказал Гриц, когда уже вышли из конторки. – Ты, хлоп, як хотишь живи – работай, не работай, но что я вже кажу – слухай… Теперь иди на склад экипируйся, не то враз и подзалетишь в ШИЗО.

Кладовщик, мужик тороватый и хмурый, мельком взглядывал на меня, молча вытягивал из упаковки штаны или кальсоны, отшвыривал в мою сторону, тут же против фамилии в тетради прочеркивал рослую единицу и уже тянул что-то другое. Он всего-то и сказал вслух:

– Бери на два-три размера больше, и портянками запасись, – и вытянул пару сорок четвертого размера, причем подошвы ботинок были выгнуты в разные стороны. – Ништяк колеса, на ноге прилягут. – И ткнул пальцем, где мне и следовало расписаться.

В секции я тотчас переоделся, оставив из своего платья только трусы. Вещи свои скрутил в узел и сдал Захарию в каптерку, решив: навсегда, не надену.

И когда вечером ударили в рельсу и бригады перед бараками выстроились на поверку, меня уже, наверно, трудно было бы отличить от других. Но пока еще не острижена и не упала шапка моих кудерюшек, и черная куртка не обмялась, не обтянула понурые плечи, не выцвела.

Сотни мужчин – молодых и старых – стояли в затылок пятерками, ждали приказа – разойдись. И шныряли от бригады к бригаде счетчики, вертухаи с дощечками и карандашами в руках. И вновь тоскливо подумалось: «Ну почему мы не сомнем эту нечисть, не хлынем всей тысячной массой на вахту, не снесем и не сожжем ее, почему не разоружим конвой и не глотнем взахлеб короткой победы!»

И отпадала реальность, и на какое-то время забывалось, что с вышек ощетинились пулеметы – и камнями их не закидаешь.

4

Бунт. Какой бунт! Нет в нас бунта. Даже забастовка, глупо пыхнувшая летом, и не напоминала бунта – выплеснулось злословие, но бунта и не наметилось. Приучили, согнули – и мы скаредно цепляемся за жизнь, даже если жизнь в лагере, в тюрьме. И вот еще что поразительно – пишут, все пишут просьбы о помиловании, раскаиваются и клянутся быть послушными. Так вот и думалось: пока пишут – можно гнуть, даже ломать. Просящий помилования у своего палача думает, что он хитрит, обводит вокруг пальца всех, хотя обводит он только себя, и тем самым – соглашается на казнь. Значит, воспитали в человеке раба и приучили его жить рабом, и из этого состояния так просто уже не выйти. Это еврей может и писать, и жаловаться, и сопли по щекам размазывать, и объявлять себя параноиком, и в то же время оставаться самим собой, строить и нести свою вечную идею. Для славянина иное: у него слово и дело повязаны, слово из души, а дело в душу. Потому и нет для нас среднего пути, потому и шарахаемся из крайности в крайность.

Тогда, после хрущевского кривлянья по культу Сталина, зона делилась на четыре призыва. Еще оставались довоенные могикане. Их было мало, но они были – всеми забытые старые люди. Те самые лагерные жители.

Военные преступники – это и победители-фронтовики, и пленные, шпионы, эмигранты – большей частью мрачные, исстрадавшиеся люди, хотя еще вполне жизнестойкие.

Послевоенный призыв.

И «пятидесятники» – уже в 1957 году это была примерно четвертая часть от общего числа заключенных. А этапы шли и шли.

Была ли взаимная неприязнь? Ворчание было, вражды – не было, не встречал. А лагерь тогда жил то общим унынием, то восторженной надеждой.

Внешне вся зона дробилась на секты: баптисты, пятидесятники, иеговисты, адвентисты седьмого дня – и все стаями. Да и лица у сектантов отрешенные, застывшие как будто раз и навсегда. Сектанты и читают вместе, и посылки едят вместе, и шепчутся вместе, и работают нередко вместе. И легче им, наверно, жить.

Межевалась зона и по национальностям. Примерно четверо из пятерых в лагерях славяне: великороссы, украинцы, белорусы; одна пятая часть – все другие национальности. Наиболее представлены прибалтийцы, кавказцы, евреи. среднеазиаты встречались только на вышках.

За один год даже в одном лагере межнациональные отношения не познаешь. Но за все годы не было ни одной межнациональной резни, и это, думаю, потому, что никто эту рознь в лагере не разжигал. Вывод прост: межнациональные конфликты не иначе – разжигаются. Когда же все в равных условиях, когда в тех же условиях и разжигатели – межнациональной проблемы не существует. И вот что очевидно: русские ладят со всеми; селятся вразброд; друг к другу не жмутся; в русских – нет сектантства. И бродят Иваны по зонам, как неприкаянные – точно надоели друг другу в тоске по братству… И еще: на вышках можно встретить любую национальность – прибалтийцев встречать не приходилось. Легин как-то определил: «Это прибалтийские стрелки наперед отработали».

5

В секции сто двадцать душ, не считая Захария – у Захария персональный лежачок справа от двери, в углу. Тридцать вагонок – двое внизу, двое вверху… Я и годы спустя с тревогой прислушивался к секции перед сном: кто-то на коленях шелестит молитву, кто-то гудит матом себе под нос, где-то приглушенно продолжается беседа, ворчит дневальный – выпили на ночь глядя весь бачок, надо идти по воду, кто-то забазлал во всю глотку – прикрикнули: э, заткнись; скрипят вагонки сухим деревянным стоном; и как будто вся секция вздыхает – уныло и обреченно. Вот и еще минул день жизни.

Мне досталось место на втором этаже. Да и не могло быть иначе – внизу «старики».

Вот и вся моя зона, как в плацкартном вагоне на верхней полке, только рядом под боком еще и сосед. Я оказался под боком у Легина. Разделяла нас прожилина, скрепляющая вагонку.

Вот так и после первого отбоя: качнулась и скрипнула вагонка – Легин на четвереньках полез к изголовью.

– Скорее бы этих старых пердунов повыгнали – вниз переселимся.

Я лежал на спине, заложив руки под голову, так что говорить шепотом, мне казалось, было невозможно – и я промолчал. Повозившись и покачав вагонку, Легин наконец угнездился и, конечно, вздохнул.

– Ты что один… без подельников? Это только в терроризме поощряется… – Он и еще раз повернулся с боку на бок, и еще раз зевнул, как вдруг захлебисто, с пафосом прошептал: – А как, должно быть, достойно в анкете писать в графе «род деятельности»: «Профессиональный революционер». Я, знаешь, с детства восторженно вздрагиваю при первом же звуке интернационала – дьявольски здорово!

– Один бытовик на пересылке говорил: люблю блатную жизнь, но воровать боюсь, – с трудом гася голос, ответил я, но теперь уже Легин не ответил: на удивление, он спал. Вот с такими крепкими нервами пришел в лагерь Легин. Пришел двумя неделями раньше меня.

И мне предстояло многое передумать, многое пережить, многое понять, и прежде всего соединиться вот с этой секцией – сопящей, храпящей и вздыхающей. Я призван был, войдя в нее, смириться – жить, как ее малая частица на выживание… А вот смириться я и не мог. И если бы тогда мне сказали, что вот эта, что завтра утром бунт – и все мы, изрешеченные пулями, падем и уже никогда не восстанем, я бы засмеялся в искреннем восторге и возблагодарил бы судьбу, пославшую мне сопротивление и в сопротивлении смерть… Но мать…

Предыдущая главаГлава 11 из 31Следующая глава