И только теперь и для меня приоткрылась тайна нашего общественного бытия… Господи, дрожь охватывает, как подумаю, что все мы рядком на нарах – все рядом: Легин, Ростов, Меклис, Родя, Лось – и где-то между ними и я, невнятный и невзрачный Пантюша. Меня, наверно, потому и влекло к ним, что была в нас пожизненная несовместимость: они и я.
Они умели повелевать, а я готов был подчиняться; они восхищали меня – умные и вольные даже в неволе. Правда, и я был молод, а физически, пожалуй, крепче любого из них, но не той пробы, не той масти. Уже и тогда изработанный до черной кости, я жил замкнуто и тихо. Мне надо было выжить ради идеи, которую я тайно вынашивал. И идея-то такая стеснительная, подпольная, и вся-то она в том, что должен я иметь детную семью – в этом и вся идея, ради нее я и хоронился, прятал голову под бушлат… И ведь сегодня я счастлив – идея-то моя воплотилась: у меня жена, сын и три дочки. Ради них я и умалялся и молчал, и так это последовательно и взатяг, что на всю жизнь и отрешился – мне ведь необходимо было выжить, мне обязательно надо было выжить, иначе зачем и быть – не ради же себя. И я выжил.
1957 год. Время было непонятное не только для нас, подневольных, но и для них, для опричников, тоже. Можно было не выйти на работу и не оказаться в ШИЗО – штрафной изолятор. Ждали сорокалетия революции, надеялись на всеобщую амнистию. Небывалая вольница – даже не стригли, нередко пустовал БУР – барак усиленного режима.
Ростов прибыл в июне. Я вошел в секцию: он стоял в окружении «пятидесятников» – так у нас называли арестованных не раньше весны 1956 года – еще в домашнем, не облаченный в лагерную робу, и мне показалось – он прекрасен: роста выше среднего, крепок и строен, умнолик, мужественно-правильные черты лица, темные пышные волосы, широко раскрытые светлые глаза и во весь рот особенно белозубый. Он смотрел и улыбался с таким достоинством, что меня это буквально смутило.
– Кто он? – бестолково спросил я у Захария. И невозмутимо покорный и тихий Захарий ответил:
– С этапом пришел, один – семь лет. Андреем зовут…
Беспечно гоняли чаи до ноября. Амнистии не состоялось, и опричники подняли было оброненную узду и кнут. Вновь начали гнуть, нет, не насмерть, но до переломов… Не знаю, как они, но я не переломился, потому что гнулся, потому что служил своей идее, потому что выживал. Да и срок мой был по-советски невелик, хотя и исчислялся годами. И все-таки то была посильная каторга, и только после 1960 года «пятидесятники» поняли, что они мучительно страдают.
С тех пор минуло двадцать лет. И как будто ничего не осталось от прошлого: только подгнетная память да вот теперь от Ростова рукопись и дневники, из чего и пытаюсь собрать повесть или роман – пестрый, разностильный роман подельников, да память моя, как в остуде опавшие листья – детские ладошки на уставшей холодное земле. Нет Ростова. Вот так просто: был – и нет, канул в вечность.