Старинный Минусинск, собрат не только Енисейска, а, как мне кажется, и Алтайского Бийска, такой же форпост русского движения на Восток и в Центральную Азию, оплот государственности и веры православной. А вокруг – и к северу, и востоку, и к западу приволья немыслимые – горные, степные, таёжные. К югу, через Саяны к Монголии ещё пласт огромной пленительной земли, но как бы призывно ни уводили за азиатский горизонт саянские хребты и тувинские дали, именно Минусинск остаётся центром нашего Южно-Енисейского края, его старинной столицей. Уже в XVIII веке он был селом волостного значения, а в двадцатых годах XIX стал городом. Абакан, по населению сегодня превосходящий Минусинск более чем в два раза, получил статус города только в 1931 году.
Детство моё и часть юности прошли в средней полосе России, в Москве и прилежащих областях. Прошли под книги Астафьева и Федосеева и были пропитаны мечтой о Сибири, о жизни в тайге, о работе полевым зоологом, охотником, не важно кем, лишь бы быть связанным с природой, тайгой, рекой…. Откуда ещё могла взяться такая заочная любовь, кроме как из книг? Наверное, из рассказов бабушки о Енисее, на который она когда-то отправила своего сына с геологами. И где на берегах Курейки, в этой таёжной передышке её сын и решил стать кинорежиссёром…
Какой представлялась Сибирь по книгам и что можно себе придумать по иллюстрациям, гравюрным видам пера московских художников? Наверное, картинно-суровой и тушево-чёрной по тону и невообразимо притягательной… Примерно такой же, какой Байкал из песен…
После девятого класса Господь Бог одарил меня работой в противочумной экспедиции в Туве на границе с Монголией. В фантастическом горно-степном месте под навесом огромной, алмазно-белой, Монгун-Тайги, четырёхтысячной горы почти на стыке Тувы и Горного Алтая.
Дорога до посёлка Мугур-Аксы была долгой и сложной, и Сибирь открывалась постепенно. Из Москвы в Абакан мы ехали на поезде. Жил я на верхней полке и, припав к окну буквально изъедал глазами открывающиеся виды. Где-то между Новосибирском и Ачинском, глядя на пролетающую за окном темнохвойную тайгу, оворожился я видом остроконечных елей и пихт, сквозистым рисунком их узких крон, сразу отметив в них что-то непередаваемо здешнее, сибирское, особенное, и недоумевая, почему никто из моих любимых писателей, этого не отметил, не поведал мне, как о чуде. Ещё была ночная остановка, сказанное кем-то слово: «Ачинск» и прямоугольник вокзала, залитый холодным и синеватым неоновым светом. Я решил выбраться на перрон и протиснулся сквозь толчею тамбура, где подвыпивший молодой и угловатый мужик (похожий на актёра Александра Михайлова) с жаром увещевал попутчика и всё втолковывал: «…И мы поедем в Красноярск!» С такой гордостью и даже восторгом перед столичностью Красноярска по сравнению с Ачинском, что внутри у меня пошевелилось ещё неизжитое московское высокомерие, мол, тоже мне, центр нашёл…
От Ачинска мы ушли на Абакан, и утром я видел бегущее над горизонтом молодое солнце, светло-рыжее и очень яркое, и округу, летящую мимо степями и сопками с реденькой (так запомнилось!) тайгой – всё восхитительное и казавшееся краем света… (Эх, не видел ещё тогда Дальнего Востока и Тихого океана.) Абакан запомнился акациями, тополиными аллеями и разговором об очень хорошем пиве, которое мы будто бы даже попробовали, идя как раз вдоль тополиного строя, южная приветливость которого никак не вязалась с гравюрно-суровыми утёсами и одинокими кедрами книжных картинок. Дальнейший путь из Абакана могучей дланью смёл всё прежде виденное и читанное. На длинном сером «Икарусе» мы поехали по Усинскому тракту, на который ушли под вечер. Начало дороги я не заметил, не заметил и Минусинска, и единственное, что помню – как уже на закате кто-то из попутчиков указал направо, куда-то за поле, на цепку домишек: «Шушенское»…
А дальше ночь и горы, вставшие неожиданно крутым сопками, в которых чернота кедрача была замешана с чернотой ночи на одной кромешной туши. А позже в мучительный полусон ворвалось утро в Арадане, и росистое это имя вымело обрывки дремоты и стало воротами в Саяны, полными света и родниковой свежести. Мы ехали вдоль Уса, а вокруг остроконечные пихты и ели что-то не просто выражали, не просто означали что-то невообразимо важное и требовали ему объяснения, а ещё и грозили, кричали, что, если я не вернусь сюда когда-нибудь, то буду не только предателем, а и ещё погибну, разорвусь, не выдержу, если кто-то другой, а не я будет сидеть на берегу горной реки и смотреть на эту стрельчатую и требовательную тайгу.
Потом тайга, раскинутая по острым сопкам, подсушилась, потом вовсе отошла и начались жёлтые горные гряды, пятнистые от облачных пятен, и настала Тува, Кызыл и летняя жаркая дымка над горно-степными просторами. И был аэропорт со звучащими из репродуктора названиями рейсов в немыслимые посёлки, а потом полёт на Ан‑2 и лагерь, который мы разбили в десяти километрах от границы на речушке Каргы… В тальниковой пойме под редкими лиственями… Были и конь, и ружьё, вертикалка 12‑го калибра, и высокогорье хребта Цаган-Шибэту с видом на монгольские четырёхтысячники и хребет Чихачёва… Вздохом стовёрстного простора промчалось лето, и мы возвращались на машине через Монголию и заставу в Хандагайтах, и мне необыкновенно понравилось это склонение на русский манер тувинских названий – Саглы, Толайты, Арзайты («приехали из Саглов») – будто их бескрайне много, этих Булун-Бажей и Хову-Аксов, прекрасных и зовущих вдаль. Туда, где грозы с радужной дымкой окутывают зубчатые вершины, а вершины пониже так же лиловы, но более покаты и покрыты снежными проплешинами. И где горная степь переходит в тайгу не сразу и лес появляется сетчатым листвячком по более влажным северным склонам, который мужики с великолепной и грозной прохладцей зовут «севера́ми». «Там тайга есть?» – «Токо по северам»…
Так и пронеслось незабываемое лето под шум горной речки и вечерний перебор гитары, полный зовущей тайны, какой-то несбыточной грусти, перемешанной с тоской по горным далям, с томительной мечтой как-то с ними управиться, одолеть это бесконечное небо за синеющей цепью гор. Или за волнистой грядой, пусть невысокой, близкой и от этого более одолимой и сподручной для перехода в новую даль и новую гряду. И был образ Тувы, этого «домашнего Тибета» (по выражению одного альпиниста), который навсегда остался в сердце в виде картины: горная цепочка, словно развешенная на огромных кольях, а за ней целая череда гряд, контур за контуром – разной густоты и цвета… И чем дальше, тем синее, лиловей, несбыточней.
Снова был Усинский тракт с осенней пестротой, огневым крапом осин и берёз, ЗИЛом, валяющимся где-то далеко внизу вверх мостами с беспомощно обнажённой рамой. И снова Абакан и почему-то сразу вокзал…
И всё было в том давнишнем походе, и Абакан, и Кызыл, и Шагонар с медведь-горой… И даже в Шушенское я попал, правда, гораздо позже, где по приглашению друзей, связанных с природой, занимался изучением «состояния охотничьего промысла в Алтай-Саянском регионе»… И Кордово, и Сизая, и Саяногорск были… И только не было Минусинска.
В нём я оказался спустя много лет, в 2012 году, по дороге в Ергаки. Приехал в музей Мартьянова и, познакомившись с его директором Людмилой Николаевной Ермолаевой, острейше ощутил вдруг и этот город с купеческими домами, и их прекрасный нештукатуренный кирпич, храмы и деревянные домишки с наличниками, и всю историю города, и его подвижников, и наряду с чувством старины пережил знакомую боль за неухоженность, запущенность дорогого, родного… И так благодарно стало этому своротку с трассы, вернувшего меня в старинную Россию, которая припряталась, потерялась на фоне степей с менгирами, крылато вонзёнными в землю, видавшую скифов… Затаилась среди тюркских и монгольских имён посёлков, речек и синих ирисов, буднично синеющих вдоль рыжей крошки обочин. И начался в моей жизни Минусинск, а дорожное опьянение отошло, спало, и успокоенно улеглись в душе сотни вёрст горных, степных и таёжных трасс, немыслимых колец, оплетающих Туву и Хакасию дорожным хватом – на юг по Усинскому тракту, назад через Сотый перевал на Абазу…
Старинный Минусинск, едва приоткрывшись и не успев устроиться в душе, неожиданно продолжилась вдруг Добромысловкой Идринского района, куда меня пригласили на открытие культурного центра и где общение с поселковыми работницами клубов и библиотек, съехавшихся из окрестных посёлков, было настолько прекрасным, что запомнилось на всю жизнь. И поразило душевной тонкостью, абсолютным чутьём на дорогое, способности воспринимать то, что, нам кажется по силу лишь так называемым искушённым слушателям, читателям, зрителям. Записывать всё надо! И имена людей, и добрые и глубокие слова, ими сказанные, иначе забудется всё, выметется пылевым ветром-хакасом, нещадно шлифующим память… Стыдно. Не могу вспомнить имя женщины из дома культуры, по-моему, даже самого Идринского. Важно, что именно Идринского, потому что Идринский район славен наличниками – здесь они ещё не погибли от стеклопакетно-сайдинговой интервенции, и можно целую улицу увидеть, ровную, без щербин, где все подряд избы убраны узором.
Долго разговаривали за чаем с безымянной моей знакомицей, открывшей мне тайну наличника. Прежде я восхищался любыми наличниками, независимо от того, что на них изображено. В Бахте от одного старого дома они тоже остались – некрашенные, потемневшие, с прекрасно проступившей древесной фактурой и выпуклыми фигурками лося, глухаря, оленя… Теперь оказалось, что большинство современных наличников ушло от старинного канона, отражавшего представления наших предков о мироустройстве, дохристианское мировоззрение славян. С той поры пытливо стал вглядываться во все окна, попадающиеся на пути, и делить их обрамление на «настоящее», то есть каноническое, и современное, не несущее древней символики. И какими бы красивыми, кропотливо выполненными наличники не гляделись, я уже не мог относиться к ним с былым умилением. И чем ажурнее, прихотливее выглядела резьба, тем обидней было за мастера, не знавшего образца.
Наличник – это оберег, отражающий дохристианский образ мироустройства. Сверху двуслойное небо – верхний слой: небесная твердь, а нижний хляби небесные. Верхнее небо – незыблемый каменный свод: символ вечности, недвижного времени. Нижнее небо – символ плодородия. Капельки, полукружья, волнистые линии, даже, полные молока, женские сосцы. Внизу наличника – земная твердь, изображение обработанного поля, в виде, к примеру, ромбиков. С боков наличников – полотенца. Сверху по углам фигурки берегинь… И названия: навершие, подзор… Огромное количество знаков, узоров, изображения зверей и рыб – у каждого своё значение. И обязательно солнце. Солярные знаки так называемые (не путать с пятнами от соляры на куртке, за которые вас жена ругат: «От ить свиння, опеть солярных знаков насадил!»)
Солнце, Ярило, свет, дающий покой и силу. Круговины со спицами или со спиральным начёсом лучей. Могут изображаться отдельно, а могут совместно с другими фигурами. А на некоторых наличниках Солнце на закате везут за горизонт лебеди. Да. Лебёдушка тянет Солнышко за море. Ночевать… По небушку. Спасибо, добрая женщина, за подарок! Как узнать имя твоё?
Самое поразительное, что наличники на Руси появились относительно недавно, в XVIII веке (по некоторым источникам, раньше), а расцвет пришёлся на XIX. И как крепко, глубоко стало оттого, что древние символы всплыли из народной прапамяти, перекочевав с рушников и рубах на дерево, когда вдруг появился совершенный инструмент для его обработки, да вошло стекло в обиход.
У дитя моего были игрушки – деревянные Небушко, Солнышко, Уточка. И вставлялись они в дощечку, где под них были углубления. Как любил ребёнок Небушко, Солнышко! С какой заботой и значением сжимал перед сном в ручке, клал под подушку. Чтоб берегли…
Нас провезли по окрестностям Добромысловки, и так плотно всё сложилось, что не успели заехать в Новоберёзовку, где детишки «ждали писателя» с книгами про «Кота и Сашу», да так и не дождались. Я представил, как ребятишки ждали, и наобещал обязательно отправить книги, да так и не отправил. Потом летом, спустя год или два, поехал в Туву и умудрился заскочить в Новоберёзовку, но, кажется, опять без книг или только с одной – не помню, но знаю, что какая-то недовыполненность точно зияла в том торопливом посещении библиотеки, где на лавке, сосредоточенно шевеля губами, лежала беленькая девчонка и держала над собой книгу, как кровлю.
Побывал я и в знаменитом деревянном храме Михаила Архангела, где мне рассказали о его протекающей крыше и том, что храм – памятник архитектуры и ремонт его – целое бумажное дело. Поднялись на колокольню, спустились, и уж собрался уезжать, как вдруг одна из прихожанок спросила, не могу ли я помочь решить в Красноярске вопрос с кровлей. И я привычно закивал, да, да, конечно, попрошу и в администрации, и в епархии, чтоб помогли! Обязательно! И заметил про себя, как легко обещаю – на волне впечатления от места, в хмельном упоении дорогой, которая вот-вот подхватит, унесёт к монгольским горам из маленькой русской деревеньки, где дети ждут книжки, а храм кровли…
Как-то давным-давно был в Хакасии на заповедном одном озере. Звали его Иткуль. Пласт кристальной дымчатой воды среди степных сопок… Отрешённое и первозданное безлюдие… Галечное дно, плавно уходящее на глубину, линзово-ясно глядящее сквозь дымчатый хрусталь воды, довольно холодной, несмотря на лето… И когда глаза касаются воды, её кромка, стекольный срез гуляет по глазам, и от этого особенно далёкими кажутся волнистые степные берега.
Потом годы спустя был на Белё. Тоже озеро – с изумрудно-синей водой и лебедями, для которых здесь отведён целый участок Хакасского заповедника и которые взлетают несметной стаей, белым просверком крыл на фоне свинцового неба. Стояла грозовая пора, и один из ливней оказался столь мощным, что переполнил водой ручей, текущий с глинистой сопки, и тот выбросил в озеро ярко-рыжую краску, и она разошлась и заколыхалась вдоль берега, не смешиваясь с аквамарином белёвской воды. И когда из-под тёмной тучи выглянуло яркое, омытое влагой солнце, райски-ярко засветились две полосы цвета на воде: рыжий и сине-зелёный. На Белё было полно народу, и мне всё вспоминался заповедно-давнишний пустынный Иткуль, и долгое время в таёжной избушке снился сон, будто я на Иткуле, и лебеди с Белё тоже будто там… А я медленно плыву, по-брасовски выгребаю руками в прозрачной воде, бессонно омывающей глаза, и лебеди проплывают надо мной огромной стаей, на подлёте поработав огромными крыльями, а надо мной расправив их недвижно и выпукло, и так, что слышен пересвист ветерка в белоснежном пере…
Ничего не сказал о Шушенском. Это было первое место, куда я попал «на материке», долгое время живя в Бахте, где человек настолько сливается с таёжным миром, что создаётся справедливое ощущение, будто можешь своими руками навести порядок в этой вверенной части мира. И часть эта кажется столицей Вселенной – огромно-осязаемая, напитанная трудом, любовью и ярчайшим переживанием этой любви. Простору, помноженному на трудовую глубину, остальной мир и не нужен, и тебя с ним связывают лишь воспоминания о близких, да лучшие произведения русской литературы. И вот из этой столицы Вселенной я попадаю на фестиваль «Саянское кольцо», на ночной концерт, где молодые хакасские музыканты умудрились таким громовым образом замесить пыл молодёжной музыки с голосом древней азиатской земли, что, словно вечность, задышала мембраной гигантского динамика, и звук басов перешёл в могучий гул степной тверди и соединил рокот тувинского бубна с топотом скифских коней.
Потом я оказался в музее-заповеднике деревянного зодчества и окунулся уже в другую историю – крестьянскую, купеческую… И бродя меж изб, свезённых со всей окрестности и спасённых от тления, поражался срубам из половинок огромных кедровых стволов и углам, словно набранным из лунных половинок. А у одной избы деревянный жёлоб для дождевой воды лежал на изогнутых продолжениях стропил: стропила были заготовлены с захватом корневой части, и на этих гнутых концевинах жёлоб размещался на редкость удобно и прикладисто. Такие торчащие стропила называются «курицы», и когда я стоял возле этих куриц, загрохотало в напаренном небе, и полился дождь, мгновенно наполнив жёлоб, вольно лежащий на музыкально сухих корнях… И как соединился гул гитарных басов с голосом степной земли, так и святая влага небесных хлябей полилась по сухому дереву, соединясь с этими корнями, крылато поднятыми над твердью земной.
А потом меня пригласили в гости к сотруднице Саяно-Шушенского заповедника, где работают мои друзья, и там на меня обрушилось великолепие песенного застолья, невыразимо сибирского и оттого ещё втройне русского. И эта объединяющая песня подхватила меня, собрав в светлый узел всё виденное, слышанное и пережитое в эти дни, да так, что и я уже ощутил себя не куркулём из таёжной столицы с огромным трудовым «я» посередине и размытыми закрайками остатней России, а окном, распахнутым всем дождям бескрайней и многострадальной нашей Родины, крепко обнявшей меня на празднике единения.
А в соседнем доме жил Борис Петрович Завацкий, знаменитый охотовед и наставник уже моего наставника и друга – Геннадия Соловьёва. Соловьёв когда-то жил в старинном селе Ворогове на юге Туруханского района, а Завацкий руководил промыслом в Вороговском Госпромхозе. Соловьёв с любовью и восхищеньем рассказывал о Борисе Петровиче, о редкой, подвижнической его заботе о начинающих охотниках, о преданности тайге и промыслу, поэтому увидеть Бориса Петровича было почти таким же чудом, как встретиться с Петровичем другим. Виктором.
Завацкий… Маленький, живейший, бородища лопатой. «О! Мишка из Бахты! Мишка из Бахты приехал! Как там Генка? Санька? Это ж ученики мои!» Радовался как дитя, садил за стол…
Борис Петрович всестороннейший был – до мозга костей таёжник, ещё и «научник» – защитил диссертацию по медведю, играл и вдобавок на гармошке. Писал ещё таёжные истории, байки про некоего Парю Блямбу, который, попав в переплёт, замирал, брал гармошку – и… всё налаживалось. Будто её залихватский наигрыш мгновенно разгонял любую неурядицу. Показал Борис Петрович и тетрадку с рассказами, зачитывал, а потом подытожил: «Давай, ты писатель же, помоги напечатать!» «Да, конечно, Борис, Петрович! Помогу!» – восторженно вторил я, гордый, что меня уже писателем величают. А он восклицал: «Вот и отлично! Будешь мой толкач!» И по-сибирски чокая букву «ч», хоть и родом был из-под Воронежа.
Так я и наобещал, так и уехал, не стал никаким «толкачом»… А потом умер Борис Петрович… Царствие тебе небесное…
Как знакомо! Много говорим, обещаем, а потом: прости, Минусинская земля, за болтовню, за посулы быть ближе, участвовать, держать слово.
Да… Так вот и живём, несёмся, куда поманит даль, пока не брякнет что-то в твоей совести. Пока не крикнет душа с интонацией Егора Прокудина, что, может быть, не всё пропало ещё и потеряно?! Может, не поздно стать человеком и припасть к земле родной с покаянием?! Пока белые лебеди Иткуля не увели к закату солнышко твоей жизни.