Как только робкое утро над Малой Ирбой высветлило узкую полоску неба, первым к конторе пришёл вислобровый старовер-омыванец Лазарь Горностаев. Заветное прошение он спрятал в кожаный мешочек, железным кольцом прицепил к гайтану и повесил на шею. В руки взял массивный шестиконечный медный крест с изображением Голгофского распятия. И стал молча молиться, страшась одного, – чтоб не отступился рудничный народец, не раздумал, не заспал желание постоять за себя.
Открыв глаза, увидел Якова Шилова, который шёл в окружении человек десяти, прижимая к груди две иконы старинного письма. Надеялся, что хоть самому отказали в походе, но отказаться от помощи икон старовер Лазарь Горностаев никак не сможет. Яков, притоптывая от холода, встал рядом с ним на крыльце, ожидая новых ходоков, чтобы выбрать, кому передать свои святыни. Одну из них – Богородицу Семистрельную, заступницу простого труженика, решился доверить просветлённо трезвому штейгеру Сашке Кузнецову. Другую – образ великомученика Георгия Победоносца – вручил пожилому рабочему Семёну Горбатому, с неизменной холщовой сумкой на боку. Его окружали кáтали, мужики надёжные, жилистые, костистые, выносливые, но грыжеватые от того, что изо дня в день тягали тридцатипудовые чугунные «козы»[346] с рудой, поднимая их вверх по сходням на высокий колошник доменной печи. Им Яков доверял всяко. Перекрестил иконы, поцеловал, прочёл молитву и трепетно вложил в руки выбранных.
Немного погодя подтянулись кряжистые пудловщики. На их напряжённо-бледных лицах, с розовыми пятнами от ожогов, светились воспалённые от огня глаза, а из пересохших ртов вырывалось взволнованно-хриплое дыхание. С ними прителепали приземистые садчики, осипшие от матюгов и затяжной «Дубинушки», без которой не могли загружать тяжёлым металлическим ломом ненасытную огненную пасть плавильной печи. А когда набежали увёртливые кантовщики, тугоухие от канонады холодной воды, попадавшей на раскалённые полосы металла, а следом явились чугунщики, формовщики, смазчики и ломовщики из прокатного цеха, – площадь перед конторой зашевелилась большой муравьиной кучей, загудела довольным пчелиным ульем, задышала чистым морозным паром.
Лазарь одобрительно качнул седоватой головой. С великим удовлетворением, с ответственным смирением обвёл ходоков пристальным взглядом: «Все обряжены хуть и худо, но обиходно. У всех за спинами мешки-заплечники с «подорожниками»[347]. В глазах – вера в исход». Он огладил суховатой ладонью окладистую бороду:
– Ну, детушки, с богом! Свят утрешний уповод[348]. Все важные дела деются до обеда. В путь, родимые!
Старообрядец вперил фанатично горящий взгляд в притихший народ, торжественно воздел над головой шестиконечный крест. Тусклая медь блеснула в лучах прохладного солнца. Сойдя с крыльца, он возглавил шествие и гордо повёл смиренную толпу мимо Екатерининской церкви, не останавливаясь и не прерывая песнопения. Но кто-то из провожавших, видимо, церковный служка, желая добавить голос Господень, неожиданно ударил в колокол. И народ остановился, повалился на колени у крыльца паперти, молясь горячо, истово. Люди упрашивали Господа быть снисходительным к их грехам и в просьбе о защите от окаянства начальников.
Горностаев, поджав губы, сурово взирал на согбенные спины зами́рщиных[349]. Но ничего не попишешь. Ради высокой духовной миссии, что сам взвалил на себя, терпел и не выдавал раздражения. Наконец, колокол умолк, и ходоки поднялись с колен. Тридцать восемь выборных снова сбились в колонну, уходя в неопределённость промозглого, ноябрьского утра. Немногие провожающие до околицы – бабы, мастеровые и работные – долго махали им вслед. Бабы – всхлипывая, мужики – кряхтя и воздыхая.
Мирские «посыльщики» не оглядывались. Примета плохая…
А в приметы верили все, соблюдали даже по мелочам. С мистической боязнью перед тайными силами. А тут такое сурьёзное дело – хошь не хошь, а бросит в дрожь. Когда ходоки отошли от посёлка, Семён Горбатый заметил на обочине сосновый выворотень с тяжёлым замшелым комлем. Он отдал сутулому пудловщику на береженье икону Богородицы и отстал от попутчиков. Попытался сам оттащить поваленное дерево к обочине дороги. Но не потянул. Ругнулся, вновь догнал путников. Легонько толкнул в плечо глуховатого Максима Кушнытьева:
– Подмогни бревно оттартать к дороге.
– Зачем? – не понял заводской конюх.
– Давай его вместе поперёк дороги уложим.
– На хрена? Вроде б погонки за нами не будет. Солдатня в казарме заперта.
Семён сконфуженно замялся и отвёл в сторону блёклые глаза:
– Надо заломать дорогу, чтоб невезуха следом не прицепилась.
– Тьфу ты, батя! Остарел, а всё, как баба, в запуки веришь.
Кроткий Семён вспыхнул, как лучина, обёрнутая паклей:
– Эх, молодь! Сам хошь верь, хошь не верь. А не твово ума дело, сосунок, старинны заклюки[350] порочить. Остаричьё, чай, не дурее тебя было.
Он сердито затрясся на ослушника:
– Кабы мог сам управиться, рази просил бы тебя, ососка поросячьего? Оскаляется он ишо! Делай, как велю, и не умничай!
– Да, ладно, батя. Чё сразу обзываться-то? Надо, так надо, – посмеиваясь, покладисто согласился конюх. Вдвоём они уложили бревно поперёк дороги. Пока возились с длинным выворотнем, у Максима случайно из кармана на обочину выпал поясной стальной нож. Конюх наклонился поднять его, но Семён Горбатый вдруг страшным голосом закричал на него:
– Не трожь! Пущай лежит, как лежал.
Максим отдёрнул руку, шарахнулся от Семёна в сторону и удивлённо уставился на него:
– Ты чё, дядька? С кедра упал? Это ж мой нож.
– Разуй глаза, не вишь, как нож упал?
– Как? Как? Упал, да и всё тут.
– Вишь, лежит востриём против путя.
– Вижу. И чё?
– Остолбень![351] Да поднять его в таком положеньи – гробовое дело. Задумке – верная неудача, а всем нам – смерть.
Оба уставились на неудачно выпавший нож. Семён обратил внимание на то, что нож был необычный – старинной ковки. Особо радовала глаз свинцовая рукоять в богатом нерусском серебряном узорочье.
– Откуль у тебя такая диковина?
– Я в Минусинске в базарный день у курагинского богатея-кыргизца его свистнул, – пристыженно сознался Максим. – Вижу, ходит по рядам такой пузатый нерусь и на товары зевает. А с пояса ножны узорчатые свисают. Из ножен рукоять, уж больно богато изукрашенная, торчит. Я и обзарился. Как бы невзначай прижался к его боку и ножичек того, стырил.
Конюх закинул голову, молодецки упёр руки в бока и громко расхохотался:
– Приехал, поди, поганый бай в свой улус, цап-цап за ножны, а ножичек тю-тю.
И с надеждой приспросился:
– А может, обойдётся? Больно жалко оставлять такую вещицу. Жаль, поднимать нельзя, а то б я ещё показал тебе, как лезвие гнётся.
Семён сморщился, сердито добавил:
– Ну, ежели тебе забава дороже обчего дела…
Он осуждающе скривил рот и развёл руками. Но, увидев расстроенное лицо парня, посоветовал:
– А ты на обратном пути его подбери. Щас снегом присыпь от посторонних глаз и приметку оставь.
Семён ушёл вперёд, а Максим осторожно, не сдвигая нож с места, присыпал его снегом, а снег плотно попримял железными кулаками. Ещё подобрал солидный булыжник и придавил им тайник. Наконец, заломал тонкую вершинку у ближайшего придорожного деревца, как метку, и, довольный, кинулся догонять ходоков.
Долго и ходко шли без остановки – пока силы были свежие, пока настроение приподнятое, пока язык шевелился. Ожившая дорога то и дело подбрасывала случайных прохожих, ездоков, непременно любопытствующих на предмет крестного хода.
– Куды путь держите, страдальцы? – спрашивают.
– За правдой и заступой идём, – отвечают.
– Неужто где есть?
– Где-нибудь да есть. Найдём. Добудем. Лучше жить будем…
– Бог в помощь!
Но постепенно силы покидали замёрзших и оголодавших ходоков. Глаза попритухли, языки попримолкли. Слова старовера об испытании, данном Богом, уже не действовали и дух путников не поднимали. К тому же начинало смеркаться. Надо было думать о ночлеге. И старовер-предводитель, оглядев окрестности, повелел расположиться в небольшом берёзовом колке. Мужики споро соорудили нодью[352] из двух трухлявых брёвнышек. Запалили костерок, ожили и оживились, уселись в круг, достали дорожные припасы. Ели неторопко, делились друг с другом пищей и питьём.
Штейгер Сашка Кузнецов толкнул локтем под бок конюха и указал глазами на старовера:
– Все ядят артельно, а двоедан[353] наособицу сидит и сало единолично трескает. Чуешь, как пахнет?
Сашка завистливо потянул воздух носом. Действительно, Лазарь Горностаев сидел поодаль и смачно вкушал шмат сала.
– Вот, итит твою мать, затырщик-то. – Штейгер с досадой харкнул в костёр.
– Не плюй в кострище, волдырь на языке вскочит, – цыкнул на него приписной Семён Горбатый и вступился за единоличника: – Вера у них така, не могёт он вместе со всеми исть.
– Жрать-то он могёт на особь, а с товарищами по обчему делу салом поделиться должон, – рассудил неугомонный Максимка Кушнытьев и решительно направился к обливанцу: – Добрый аппетит, Лазарь Григорьевич.
– Не жёвано летит, – колюче взглянул на него из-под вислых бровей раскольник и начал торопливо пихать надкусанный шмат в «заплечник». – Бог напитал, никто не видал.
– Подкинь-ка в жменьку сальца. – Конюх с шутливой улыбкой протянул к нему сложенные горсткой ладони. – Кишки помазать хоцца.
– Своё иметь надо, – заворчал тот, неохотно достал из-за голенища ножик и под настойчивым взглядом конюха отрезал небольшой кусочек. Сунул обрезок в распахнутые ладошки и укорил парня: – Вишь, набежал захребетник. Всё бы вам, большевытникам, да на даровщину.
– Забери назад! – оскорблённо вспылил Максим и отшвырнул ломтик сала обратно на колени староверу. – Я корённое не ем[354].
И, глядя в колючие глаза Лазаря, добавил:
– Чой-то я не пойму тебя, дядька. Ты, я гляжу, ни за царя, ни за нас. А так – сам по себе. Ты – вроде человек божий. Вот и сидел бы праведником дома и молился Богу вместе с единоверцами. Почто заголовщиком повёл нас, грешников, на Минусинск?
– Я – отвержа[355], – несговорчиво отрезал Горностаев. – С местной братией мне не по нутру уживаться, ибо они щадят своих челядят, обливая при крещении тёплой водой. Я ж глаголил им, что дитя божье должно сызмальства принять страдание во имя Христа Спасителя и обливать его должно ледяной водой. А пошёл я с вами, замирщенными, потому что, как Иисус Христос, за Божью правду пострадать хочу, – высокомерно поднял вислые брови угрюмый обливанец, и его громоподобный голос загремел раскатно: – И не тебе, нечестивцу, осуждать меня, бо… – обливанец назидательно воздел сухой палец к потемневшему небу, – кто страдает за правду, тот блажен будет. Нонешние временные страдания ничто по сравнению с той славой, что потом покроет меня.
– А ежели нас просто выпнут с порога, как псин шелудивых? Какая ж тут слава?
– Вера моя спасёт вас и отвержет все двери, – надменно заявил раскольник. – Вера моя – щит ваш.
Горностаев грозно сверкнул тёмными очами:
– Изыди прочь, тварь нечестивая, ибо смущаешь крамолой душу мою!
Насупившись, Максим вернулся к сотрапезникам.
– Ну чё? Притартал кусманчик? Или обрыбился? – насмешливо подначил рассерженного приятеля Сашка Кузнецов. – Тож, поди, зажилил от товарищей? Поделись малёхо-то.
– Да уж, не запотчевал, скупердяй! – сквозь зубы процедил конюх и зло запнул в огонь откатившуюся к краю костра головню.
– Не подкидывай изгарину ногой в кострище, – резко крикнул ему Семён Горбатый, и уже примирительно добавил: – А то не будет согласья среди товарищей в нашем промысле. Не бузи! Нам быть в раздоре никак нельзя. На нас мир обнадеялся. Мы для обчего дела посланы стараться.
Он протянул парню свою плошку и улыбнулся:
– На вон чеплажечку, ишо взвару поуркай. Кишочки погрей. Полно ариться-то, смени гнев на милость. Люди разны бывают. Одни белые, как херувимы, други – посерее. Такими уж нас Господь создал и всех любить велел.
– А чёрненьких тож приказано любить? – иронически фыркнул конюх.
– А с чёрными Господь надоумит, как обойтись.
Максим хмыкнул, принял из добрых крестьянских рук глиняную посудину, поднёс было к губам, но вдруг сморщился:
– Да в твоих опитках дрянь какая-то болтается. – Он брезгливо, двумя пальцами, вытащил из настоя намокшего, умершего по осени мотылька.
– Вишь ты, брезгун какой, – добродушно усмехнулся пожилой поселенец. – Не больно привередничай. По нашему крестьянскому званию и солома едома.
– Ты ж просил кусманчик мяса? Так Бог и послал его, – закатился от хохота Сашка Кузнецов. – Так что жуй, глотай. А не хошь, так обсоси и выброси.
Максим тоже рассмеялся и щелчком отправил «мясцо» в колеблющиеся языки пламени.
Ночь сгустилась. Яркая, как яичный желток, луна покатилась по широкой столешнице неба к краю звёздной скатерти и упала на чёрные верхушки березняка. Зацепившись, повисла меж ними ночным светильником.
Лазарь наскоро соорудил из веток балаган, долго и торжественно молился и, наконец, затих. Семён и молодёжь его не укорили, сами легли в общий повал вокруг продлённой дополнительными брёвнами горящей нодьи. В тесноте да не в обиде…