Хозяин дома, десятник Иван Лалетин, осторожно переступил порог сумрачной пристройки. Нащупал на приоконье жирушку. Кресалом разжёг самодельный фитилёк. Слабый свет неохотно выхватил из темноты двоих, жмущихся друг к другу арестантов, и третьего, пластом лежащего на холодном полу. Десятник тяжко вздохнул, сорвал с длинного гвоздя грубую козью шкуру, швырнул на пол и распорядился караульщикам:
– Развяжите старика да положите на еманину[316]. А эти, – он кивнул в сторону Тихона и Ваньки, – пущай на полу связанными до утра сидят.
Демид Спиридонов, вошедший следом, одобрительно кивнул и внимательно осмотрел помещение. Дверь прочная, из толстых тесовых плах. Маленькое оконце не обтянуто бычьим пузырём, а заколочено смолистыми досками. На всякий случай проверил, нельзя ли их отодрать и, довольный, заключил: «Заколочены накрепко. Без струмента не справишься».
Демид взглянул на неподвижного старика, похожего на вылущенный, усохший гороховый стручок, случайно оброненный на пол. «Совсем плох. Довезём ли?» – снова забеспокоился старшина. И в этот момент Мирон очнулся, точно подслушал его мысли. Приоткрыл тёмные веки, поблуждал вокруг затуманенным взором и зацепился блёклыми глазами за Бекетова. Судорожно заелозил тощими ногами, зацарапал жёлтыми ногтями. Натужно прохрипел:
– Чижало. Пи-и-ить… Дых спёрло.
Старшина кивнул Ивану Лалетину:
– Вели жёнке воды принесть.
Через минуту пришла дородная Акулина. Увидела больного, ахнула, наклонилась, заботливо приподняла пухлой ладошкой седую головёнку, поднесла к запёкшимся губам кувшинчик:
– Пей, бессчастненький. Это живительная вода, на золотом корне[317] настояна.
Старик жадно глотнул горьковатый травяной взвар и поперхнулся, обливаясь напитком. Хозяйка терпеливо отёрла белой рукой слюну, промокнула краем цветастого фартука жиденькую мочалину бороды. Попробовала напоить ещё раз. И сама от жалости захлюпала носом. Встала в сторонке, вытащила из кармашка тряпицу, громко высморкалась, тоненько затянула:
– Ухайда-а-кали ареста-а-нтика. И без того квё-ё-ленький был, страдалец.
– Цыц, тетёха! Чего буровишь сдуру, глазопялка длинноносая? – одёрнул жену берёзовский десятник и виновато оглянулся на курагинского старшину.
– Ничаво я не буровлю, недоумок ты королобый! – огрызнулась бойкая бабёнка. – Не вишь, чё ль? У болезного голова разбита и шея свёрнута.
Лалетин помрачнел и притопнул на говорливую жену:
– Не бабьева ума это дело, а государево! Уметайся в избу. Да язык болтливый покрепче держи за зубами. Не то обвожжаю.
– Обиход, заботность ему нужны. Авось и обыгается старичок, – не унималась ершистая супружница. Бедово вильнула подолом и, уходя, вызывающе хлопнула дверью.
– Эй, вы! Лепилу сюды тащите! Пущай нашего бабая выправляет, – тут же подал голос скорчившийся в углу Ванька Сиверцев.
– Где я вам лекаря тута возьму? – сдвинул брови Демид Спиридонов и задумался. – Терпитя до Минусинска. Там есть подлекарь Терентий Михалёв.
И сокрушённо махнул рукой:
– А-а, чёрт с вами! Развязывайте арестантов.
Взглянул на изумлённого такой опрометчивостью берёзовского десятника и пояснил:
– Надо ж кому-то с болящим вошкаться, обихаживать? Никуда не денутся. Дверь снаружи на закладину запрём и крепкий караул поставим.
Да я и сам обессонюсь, собственнолично буду дозорных проверять, чтоб мух не ловили. И мысленно добавил: «Бог даст, и обойдётся. Повременит гнильё варначье, дотянет до Курагинского. А там… уже спрос будет не с меня».
Бекетова и Сиверцева развязали. Выборные, прихватив с собой жировку, подались в избу, оставив двоих человек на карауле у запертых дверей. Наконец, все угомонились. Слабый лунный свет начал пробиваться меж досок заколоченных окон. Тихон с Ванькой сидели по обе стороны от неподвижного Мирона, прислушиваясь к его сиплому дыханию. Старик приоткрыл мутные глаза, нашёл в себе силы слабо улыбнуться:
– В живности я ещё.
– Слава богу, очухался, – подпрыгнул Ванька. – Как же ты, батя, а?
– Да вот дал оплошку. Обсклизнулся и жахнулся, аж метляки из глаз полетели. Голова болит, аж невмочь, – простонал старик и зашарил сухонькой рукой по груди. – Распахните рубаху-то. Под сердце подкатило. Давит, печёт, спасу нет.
Тихон, не заморачиваясь на пуговицах, рванул косоворотку, освободив впалую, с седым пушком, грудь. Мирон задышал ровнее. Ванька смочил сухие губы водой, с натянутой улыбкой обнадёжил старика:
– Ничо, бабай, одыбаешься. Где наша не пропадала? Алярм-с, тралям-с… – пролепетал свою потешную приговорку уже дрогнувшим голосом и не выдержал, захлюпал носом.
Тихон цыкнул на него и поддал бодрячка:
– Одюжишь ещё, батя. Мы с тобой ещё ого-го как побузим на воле!
– Не визгляйте душой, детушки. Завтрашний день мне уже не встренуть, – еле слышно прошелестел Мирон. – Лучше послухайте старика, покуль во мне жисть ещё теплится.
Он утишил холодной рукой горячую грудь, прищурился и ткнул корявым пальцем в сторону Бекетова:
– Ты, парень, порох. Сдаётся мне, придёт время, быть те заголовщиком у каторжан. И будет то без твово добровольства, потому как никто по своему хотению на крест не всходит и с креста не сходит.
Мирон помолчал, отдышался и погрозил Тихону пальцем:
– А от Ваньши не отказывайся. Он, конечно, ворюга беспутная, а всё ж был тебе товарищем в побегах. Он хуть и с ветринкой в башке, а тя опасливей, сметливей. Заздря не даст на рожон полезть.
У Сиверцева снова затряслись губы. И он опустился на колени, не стыдясь своей слабости, уткнулся в худенькое плечо больного и заплакал навзрыд. Мирон по-отечески погладил его по голове:
– Не плачь, Ваньша. Ты только крепше держись Тихона. Он – твоя надёжа. Бузуй – мужик честный, не даст те повадки на дурное. Будьте друг дружке, как братья.
Мирон прокашлялся от задыха после долгой речи и пуще заволновался:
– Чичас же заклянитесь святым знамением!
Тихон засуетился, начал снимать нательный крест, приговаривая:
– Что было худого промеж нами – забудем. Не было у меня родни, а отныне перед Богом и людьми ты – мой крестный братка.
Он поцеловал крестик и протянул растерянному карманнику.
Умоляющим взглядом Мирон подбодрил бедового парнишку.
Трясущимися руками, путаясь в грязном, засаленном шнурке, Ванька снял с шеи свой дешёвый оловянный крестик, испуганно протянул его Тихону. Обменялись, истово перекрестились.
– Вот и лады, – облегчённо выдохнул Мирон. Разом ослабев, попросил Бекетова: – Позови кого-нибудь из государевых людей. Исповедаться хочу. Смерть без покаянья – собачья смерть.
Мирон закрыл тёмные веки и затих в ожидании. В напряжённой тишине слышался только размеренный скрип шагов караульщика. Тихон требовательно застучал в дверь кулаком.
– Что ломишься, каторжня беспутная? Хошь, шоб те люлей накидали? – подал недовольный голос задремавший сторож.
– А ты спробуй! – вспылил Бекетов и ещё настойчивей затарабанил. – Караульщик! Зови старшину. Дело важное.
– Чего опять бузите? – сунул голову в проём двери полусонный десятник.
– Да мы здря не шумим, – шепнул ему на ухо Ванька. – Вишь, у нашего бабая душа в ниточку.
Он вновь жалобно всхлипнул, растёр кулаком мокрые глаза и, как мог, шёпотом постарался прояснить причину беспокойства:
– По ходу, ему трындец. Поп нужон… Чтоб, значит, дать рясоноше окончательные показания и получить от него адресный билет[318] на вечную фатеру в райском поселении.
Спросонья Лалетин туго соображал, об чём толкует арестант. Но выручил Мирон, который вдруг открыл мутные глаза:
– Не надо мне попа.
Тихон и Ванька молча переглянулись. Отказ набожного острожника от священника поразил их. Но тот собрался с силами и, как мог, пояснил своё отречение от последней требы божьего пастыря:
– Я из-за орясника долгогривого на каторгу загремел. На дух их теперь не выношу. Мил-человек, принеси мне лучше «Пантократора из Синайского монастыря». Святее иконы нету. Не церковному корыстолюбцу мне грехи отпускать. Я буду исповедоваться самому Господу.
Пожав плечами, мол, ничего не попишешь, нельзя отказывать в просьбе уходящему в мир иной, десятник пошёл в избу и вскоре вернулся с иконой. Позади него проявилась фигура старшины Спиридонова со свечой в руках, на лице которого читалось не то сочувствие, не то сожаление: «Эх, не дотянул бедолага!» Бекетов бережно приподнял голову умирающего, и тот благоговейно приложился к изображению Библии в деснице Иисуса. Дал знак, чтобы поставили икону рядом и отошли в сторону. Каторжане уселись на пол около стены. Выборные и караульные встали у двери. Установилась благоговейная тишина. Мирон скользнул умилённым взглядом по правой стороне лика Спасителя, осиянного светом Божественной благодати, и остановился на левой, в тени которой проникновенный глаз Иисуса по-человечески сострадал умирающему каторжанину. Старик заговорил с образом медленно, по-житейски раздумчиво:
– Ну, что рассказать о себе, Господи? Родился, как все, стало быть, во грехе. Детишков тоже плодил во грехе. Тут уж как водится. Ишо весь век трудником был. Хлебушко ростил. Бывало, грешил при недороде. Не без этого. – Он поднял заскорузлую ладонь к лицу, внимательно рассматривая твёрдые кругляши застарелых мозолей, вздохнул: – Труд хлеборобский, сам знаешь, тяжкий. А тут непогодь урожай загубит, вот и согрешишь негожим словом, а то и напьёшься с горя срамно. Всяко было. Но бабу свою не забижал. Нет на мне энтова греха. Тоже ж божья душа! Жалеть надо, им горше на белом свете живётся…
– Что-то не больно усердно дедок в грехах-то кается, – язвительно шепнул старшине Лалетин, но, встретив строгий немой укор, смутился.
– Есть тяжкая вина моя перед тобой, Господи. Ведома она тебе, – продолжил Мирон. – Перед образом твоим я святотатствовал, ложную клятву давал. Да тока сам посуди, не было у меня другова выхода. Ежели б не клятвопреступство моё, так угнал бы помещик на каторгу сына-кормильца, внучат-малолеток осиротил бы. А я что? С меня, чай, не убудет. Хотя душегубом сроду не был. Нет на мне этого греха, – убеждённо заявил старец и вдруг заметался. Пальцы с посиневшими ногтями начали судорожно тискать шубный отворот: – Муторно мне.
Умирающий затих. Бекетов на цыпочках подошёл к старику и склонился, прислушиваясь к слабому дыханию. Но Мирон вновь открыл помутневшие глаза, отстранил острожника рукой и ткнул пальцем в икону. Зло прохрипел:
– Дале, по твоей воле, Господи, ещё пуще с горем обратался. Бесприютно мыкался по белу свету, покуда каторга не приютила.
Острожник уронил руку на худую грудь, слезливо заморгал и как-то по-детски пожаловался:
– Изробился я на каторге. Килу надорвал в горе.
Покаянно вздохнул и перекрестился:
– Прости, Господи, на осудном слове! Уж больно много горюшка довелось рабу твоему хлебнуть.
Виновато потупился и признался:
– И ещё грех со мной приключился. Чужу лопотёшку без хозяйского спросу взял. Хотя и хозяин-то… – он пренебрежительно махнул сухой ладошкой, – …первый на всю деревню куркуль. Всех задавил долгами.
Он снова упёрся взглядом в человеческую половину божьего лика и убеждённо заявил:
– А всё ж, не грех то был, а отплата. Эт на мой взгляд, а ты, Господи, теперь решай, казнить за то меня или миловать.
Вдруг вытянулся на полу и тяжко застонал:
– Азойно[319] мне. Уберите образ. Зор стал плохой. В глазах темна вода разлилась.
Он пошарил рядом, ища руку сидящего ближе всех Бекетова. Тот придвинулся и сам взял за руку Мирона.
– Тихон, поставь крест на могилке. Напиши моё изотчество. Не хочу остаться в безвестности. Мол, жил на свете Мирон Акимыч Петров. Каторжанином стал поневоле, а жить старался по-божески.
Тихон молча кивнул и погладил сухонькую ручонку. Мирон беспокойно завозился, прошёлся слепым взором по лицам окружающих:
– Из властей тутока рядом кто есть?
– Ну, я, – неохотно отозвался старшина, – Демид Спиридонов.
– Мил человек, не сочти за труд, дай известье моей семье. Пошли скорбную бумагу. Мол, помер… и всякое такое. А главное, укажи, где схоронен…
Что-то вроде сочувствия мелькнуло в усталых глазах курагинского старшины, и он поспешил заверить арестанта:
– Пошлю. Отчего не послать? Не велик, чай, труд. Скажи только куда?
– Отошли тую гумагу…
Умирающий вдруг надрывно захрипел, закатил глаза, заскрёб ногтями по твёрдой коже шубы, силясь выдавить из посиневших губ те важные слова, но в смертной судороге вскинулся, опрокинулся навзничь и вытянулся.
Свеча чуть колыхнулась от движения воздуха и загорелась ровно и спокойно. Все перекрестились.
Тихон сложил стариковские руки на груди, а Ванька заскулил жалобно и протяжно, как беспомощный слепой щенок, отнятый у только что ощенившейся суки. Десятник подсуетился с простынкой и укрыл покойника белым полотном. Старшина недовольно сжал губы, огорчённо махнул рукой и пошёл в избу. Забот прибавилось – и покойника надо пристроить, и отписаться волостному голове – что, да как, да почему.
А сквозь щели заколоченного окна уже пробивалась восковая бледность умершего дня[320].