Ближе к вечеру беглецы без особых приключений добрались до Малой Ирбы. Пару раз встретили верховых, но Яков Шилов был зорче сокола. Как завидит издали встречных, так загодя остановит коня, якобы поправить сбрую или проверить подкову. А в это время знакомцы ужом сползут с воза и нырнут в подготовленный ими же лаз в сене. Законопатятся изнутри, затихнут, как мыши, и молят Бога, чтобы Мирон не закашлялся или кто не чихнул случайно. Шибко переживали – от страха и голода. А Ванька язвил:
– Кишка кишке бьёт по башке, просит снедь, а та ей петь…
Это он про Якова, который при встречных мычал что-то распевное себе под нос. Так шиловский возок ни разу подозрений и не вызвал. А как приметили очертания знакомого поселения вольнонаёмных, все выдохнули свободно, повеселели. Всё! Кончилась дорожная тягомотина. Что дальше будет – одному богу известно, но беглецы искренне верили – этой чёртовой голодной звони в кишках всё же пришёл конец. Ванька и Мирон обласкали нежным взглядом высокую въездную башню, как родную. Поклонились, ёрничая, наклоненным в сторону реки каменным надолбам. Изобразили шуточное приветствие «под козырёк» двухметровому заплоту и сторожевым вышкам.
«Пусть их!» – снисходительно пожимал плечами Бекетов. Сам же, хмуро глядя на приближающийся острог, тоскливо думал: «Опять каторжанская страсть. Кабы не беда с товарищами, сдох бы, а сюда не вернулся».
Вскоре спешились. Яков поехал с возом к заводской конюшне, а бегунцы таясь направились к дому Павла Жибинина. Мирон скромно стукнул несколько раз в крашеный оконный наличник. Тишина. Тогда Ванька со всей дури залупасил по двери:
– Эй, хозяева! Харэ ночевать! Пора гостей привечать!
Из избы тотчас выскочил рыжий мужик с продувной рожей, в наспех накинутом на узкие плечи новом ергаке[278]. Загоношился:
– Кто такие? Чё надоть? Пошто ломитесь в дом без спросу?
– Будет спрос, не кипишуй, – пообещал уже спокойней Сиверцев. Не зная, что делать дальше, обернулся на Тихона. Тот стоял скалой в стороне и угрюмо молчал. Выручил Мирон Петров, нарочито мягко обратившись к домохозяину:
– Не подашь ли милостыньку путникам, добрый человек?
Веснушки рыжего сначала побледнели от разочарования, потом вспыхнули от негодования. Тогда старик затараторил:
– Можа, на обмен какой? Не то снедью путников накормишь? А? Мил человек, не откажи, любезный, в малости…
Мирон многозначительно глянул на товарищей. Тихон пошарил в пустых карманах и ничего годного к обмену не нашёл. Ванькина плутовская физиономия отражала мучительную внутреннюю борьбу. Во-первых, ему страшно было объявить сотоварищам утайку, неопровержимо свидетельствующую об его преступлении. Во-вторых, жаба давила – расстаться с дорогой вещицей, которой сам намеревался откупиться от возможных неприятностей. Словом, фляжка жгла ляжку. Наконец, он решился, подумав о возможно более выгодном барыше от растряски зажиточного поселенщика. Он медленно вытащил из кармана графскую серебряную безделицу. Погладил орла. Сделал вид, что не заметил изумления товарищей, и нехотя протянул драгоценную заначку корыстному пройдохе:
– А это сходно будет?
Жибинин с первого взгляда узнал приметную вещичку фельдфебеля Марка Щербатова. Тут же смекнул, что за посетители к нему припожаловали. В его изворотливом умишке тут же начал созревать коварный план, как безущербно завладеть драгоценной вещью и получить вознаграждение от заводской конторы за поимку беглецов. Он расплылся в гостеприимной улыбке и охотно распахнул дверь:
– Милости просим, звани[279] бесценные!
И отвернул в сторону конопатую мордень, не удержавшись от поганенькой ухмылки. Но путники, проходя вплотную, заметили её. Мирону даже померещилось, что в пасти рыжей бестии блеснули золотые клыки, а из поганого нутра потянуло смрадом огненной геенны. Старик вздрогнул, суеверно перекрестился и поспешил перешагнуть порог, уткнувшись в могучую спину Тихона Бекетова. Ванька предусмотрительно отвёл руку хозяина и отправил серебряную чеплажку в свой карман. Мол, сначала снедь, а потом медь…
В доме гости по обычаю перекрестились на единственную в красном углу икону. Золотистый образ Анастасии Узорешительницы сострадающе, но испытующе смотрел на каторжан. В сиянии благости великомученица всепрощающе протягивала в узкой ладошке сосуд милосердного елея для исцеления духовных и телесных немощей. Но в другой деснице она сжимала крест неизбежного страдания за греховные деяния в миру. Будто предупреждала, предостерегала. Гости смиренно поклонились иконе, пряча в пол дурные намерения. Выжидающе остановились.
Жибинин залебезил, указывая на крытый узорной скатертью стол:
– Милости прошу. Шибко богато не запотчую. Не обессудьте на скромном угощеньице. Чем бог послал…
– Дык ведь нам бы тока червячка заморить, – оправдывался на ходу Мирон, скромно притулившись в углу житейной избы[280] рядом с молчаливым Тихоном. Тот так ничего и не сказал. Лишь тяжело и красноречиво взглянул на хозяина. Ванька, имея другое мнение и больше наглости, наоборот, развалился на скамье, как у себя дома:
– Не жлобствуй, хозяин. Что есть в печи, на стол мечи. Я с голодухи шибко жоркий.
– Да уж у тебя объедало, что надо, – проворчал Мирон.
– И муха не без брюха. – Сиверцев самодовольно похлопал себя по животу. Кивнул Жибинину: – Не томи, хозяин. А то кишки ужо к рёбрам прилипли.
Павел гаркнул за ситцевую занавеску в дверном проёме горницы:
– Аграфёна, оглохла, чё ль? Гости заждались.
Аграфёна вышла павой из комнаты, сложила руки на груди, подняла густую бровь, одарив мужиков застывшим взглядом. Те, в свою очередь, вытаращились на неё. Ибо помнили измождённую этапом, истерзанную голодом и холодом каторжанку в казённом тряпье-рванье, окольцованную браслетами-кандалами. Сейчас же перед ними стояла по меньшей мере сибирская царевна в скромном убранстве. Статная. Гордая. Недоступная. Чертовски красивая…
– Ба-а! Да никак знакомка наша? – вырвалось у Мирона.
Тихон густо покраснел и застенчиво опустил глаза. Ванька же присвистнул и хитро прищурился на Жибинина:
– И давно ты на нашей этапнице обженился?
– Что я, дурак, чтоб с каторжной венчаться? Это амурка[281] моя.
– У тебя, смотрю, губа не дура.
– За то и держу, – хвастливо тряхнул огненными лохмами Жибинин, – а не то давно б со двора спровадил на плотину руду дробить. Кормишь, поишь – один убыток от бабы, прибытка никакого. Шевелись, лярва!
Он хрястнул кулаком по столу. И пока Аграфёна налаживала еду, бранно сетовал гостям, как когда-то заарканенному Якову Шилову, какая сожителка неуступчивая. Мол, и ему не даёт, и на фарт нейдёт. Одно слово – стерва.
Тихон поднял на него свинцовый взгляд и скрипнул зубами. Мирон нахмурился и вступился за Аграфёну:
– Варь на столе сготовлена, – он медленно обвёл руками миски с кусками отварной курицы, жареными налимами, различными солениями. Невольно сглотнул голодную слюну, укоризненно покачал головой и с упрёком продолжил: – Задергушки на оконьях вышиты, цветки на подоконниках махровеньки, половики самотканые. Лавки и стол чисто скоблены. В дому обиход[282]. Чего тебе ещё от бабы надобно? Почто на паскудство её толкаешь? Грех это!
Ванька Сиверцев, и тот возмутился:
– Таку кралю и на фарт?!
– Мы не брачные, на фарт посылать не грех, – огрызнулся Пашка. Но глянул в серое лицо Бекетова, увидел сжатые кулаки на столе и осёкся: – Угощайтесь, робяты. Чаво как не свои?
Гости споро мели угощенье со стола, а домохозяин глазами провожал каждый кусок, исчезающий в бездонных глотках каторжан. Особенно с острым сожалением глядел, как Сиверцев, из двух рук поочерёдно, грыз куриное крылышко и рвал мелкими острыми, как у хорька, зубами жирные ломти налима. Безмолвно клял его: «Вот проглотина! Такого дешевле удавить, чем прокормить». И тут же, на все корки, мысленно клял сожительницу: «Дурр-р-ра бестолковая. Нет, штоб вздогадаться да похлёбку редешну с картохой варёной на стол выставить. Даже из блюдника самую расписную посуду на стол выставила. Для своих расстаралась, шкура каторжанская». И окончательно озлился на сожительницу-разорительницу: «Ну, припомню я тебе ужо сахарные витушки и маковые заедки!» Но, вспомнив о своём тайном умысле, мигом спрятал злобу за масляной улыбочкой:
– Не желаете ли душу повеселить хмельной дрожжоночкой?
Гости переглянулись. И Мирон озвучил общее мнение:
– Отчего ж не разговеться и копыта не обмыть?
– Какие копыта? – насторожился Пашка, уже опасаясь за свою недавно купленную молодую игреневую кобылку.
Ванька Сиверцев вытянул из-под лавки ноги в сафьяновых сапогах с торчащими из голенищ васильковыми обмотками.
– А те обморозки, что мы из тайги приволокли, – уклончиво ухмыльнулся карманник и заговорщицки подмигнул встревоженному Жибинину.
У хозяина от сердца отлегло. Варначьё не покушалось свести со двора лошадь. Взбодрившись, он взял жестяной ковш и пошёл за печь, в угол, отгороженный глухой занавеской, где стояла коричневая дырушка[283] с брагой. Пашка вытащил из неё деревянную затычку и налил полный ковш голубичного напитка. Прислушался к шумному застолью гостей, достал из кармана портков заветную бутылочку с дурманящим зельем и осторожно набулькал дурнишник в мутную бурду. Вышел, улыбаясь наполнил кружки, нахваливая зелье, а сам выжидательно встал рядом.
– Отчего, хозяин, нас потчуешь, а сам не пьёшь? – вкрадчиво спросил у него Ванька, первым приподнявший кружку. Куражливо «разобиделся»:
– Ты чё? Нас совсем не уважашь?
И протянул кружку хозяину. Тот нехотя, не разжимая зубов, припал губами к глиняному окружью, делая вид, что глотает. Затем быстро поставил посудину на столешницу и рукавом обтёр мокрые губы. Тогда Сиверцев тоже сделал вид, что попробовал брагу, брезгливо сморщился, гадливо перекосился корявой физиономией:
– Фу, какая кислятина! Мы тебе не зюзи какие, штоб пить без разбору всякую дрянь! Выставляй-ка нам, хозяин, «диковинку»[284] хлебного вина, а сам пей свою бурду. Держите его, робя!
Бекетов вскочил из-за стола, сграбастал здоровой рукой проходимца за шиворот, «клешнёй» придавил за горло к стене. Как ни брыкался вербовщик, Ванька таки разжал ему челюсти лезвием свинокола, а Мирон насильно влил всю дрожжонку из ковша и кружек. Перед осоловевшими глазами мошенника всё поплыло. В последней надежде на спасение он свёл плавающие лисьи зрачки на Аграфёне, но сожительница стояла неподвижно, прислонившись к печи и засунув руки под фартук. Она смотрела на домохозяина и странно улыбалась. «Куражится, курва…» – успел подумать Павел, окончательно ослаб и сполз по стене на тканые половики. Сиверцев дурашливо кривлялся:
– Гляньте-ка, робя? Зря я наговаривал, что не крепка дрожжонка. – Наклонился над ним, невинно заморгал: – Прости-извини, за поклёп не вини, а душу свою выверни.
Опьяневший Пашка не понимал, чего хотят от него каторжники. Потом вроде как понял, вывернул карман, достал флакон с «дурью» и протянул Сиверцеву. Ванька быстро сообразил, что это, перекрыл своим телом Жибинина, и флакончик незаметно перекочевал в его бездонный карман. Сам же Ванька, изобразив усталость, отошёл попить водички. Жибинин было вздохнул, но тут прямо над ним нависла громада Бекетова. Зычно вопросила:
– А скажи-ка, рыжий чёрт, почто ты в такой чести у конторы? Не потому ль, что честных людёв помогаешь в люту кабалу загонять?
Жибинин попытался остановить свой мутный взгляд на лице бродяги, но тело уже не слушалось, мешком упало на половики. Тихон легонько встряхнул его, досадливо пригрозил:
– Да не вертись ты, как бес на заутрене, и не ври. А лучше добром сказывай имена тех, кого охмурительный договор приневолил подписать. Не то как жиману твою закомуристую головёнку! Измозжу, как гнилую тыкву!
Каменный кулак Тихона молотом завис наверху. Жибинин съёжился, втянул рыжую «тыкву» в плечи и вроде как протрезвел. Заплетающимся языком стал называть имена обманутых им людей. Ванька сел за стол и карандашом, поданным ему Аграфёной, на оборвыше грубой бумаги стал писать список. Будучи в вольные времена знатным грамотеем среди других сверстников, он не переспрашивал имена и прозвища обманутых. Писал аккуратно, любуясь собственным почерком, ибо давненько не баловался правописанием. Даже успел пожалеть себя, когда-то сметливого и удачливого, беззаботного папенькиного сыночка. Корил, сопя: «Вот балбес! Такую житуху профукал…»
После фразы Жибинина «а боле не помню», Бекетов взял у Ваньки бумагу, пробежал глазами список и чуть не задохнулся от негодования: «Это ж сколько душ погубил, гадёныш?! А скольких запамятовал? А ещё живущих в Берёзовке?» Очень хотелось врезать поганцу, но Бекетов взял себя в руки, громко выдохнул и протянул список Аграфёне:
– Оббеги, дева, по дворам и дай извещенье тем, кого прохвост облапошил. Скажи им, что Павел Жибинин хочет исповедаться и покаяться в своём обманстве по божьей искре[285].
А рыжему, что пытался возразить, погрозил пальцем:
– И даже не сумлевайся! Надо будет, загоню твою поганую душонку прямо к сатане в пекло. Там тебе самое место по делам богомерзким! А пока, – он строго глянул на Ваньку, – ты за ним будешь глядеть в оба глаза, чтоб случаем не утёк от людского взыска.
Ваньке Сиверцеву не хотелось сидеть караульным около пленника, как говорится, «на сухую». Уж очень его дразнила-манила запримеченная дырушечка за ситцевой занавеской. Потому он поспешно предложил:
– А давайте засунем гада в погреб, задвинем на крышку тяжёлый сундук, и всё будет в ажуре. Никуда он оттуда не денется.
Тихон и Мирон согласились.
Пока Аграфёна обегала дворы, заключённый в погребе Павел сидел на груде холодной, грязной картошки и в бессильной ярости клял себя: «Ну, дурак! Надо ж так опростодыриться? Ей-бо, прирежут! А добро растащат». Заметался в подполе, как лис в клетке. С хрустом давил кожаными подошвами картошку и рвал рыжие патлы на голове. Затем успокоился, но через минуту вскочил на ступеньку сходней и попытался спиной приподнять крышку. Десятипудовая тяжесть сундука, окованного железными полосами, была такой неподъёмной, что напрочь лишала каких-либо надежд на вызволение. От бессилия и предстоящего позора он застонал навзрыд, размазывая грязными кулаками мутные слёзы безысходности.
Вместе с тем гости, ожидая Аграфёну, решили продолжить прерванный ужин. Конечно же с наущения обиженного Ваньки Сиверцева.
– Лучше недоспать, чем недоесть, – оправдывался он, истекая слюной. – Можа, в последний раз так пируем. Чего добру пропадать?
Не успел Ванька потереть ладошки от предвкушения греха чревоугодия, как новый жуткий стон, приправленный матерной руганью, донёсся из подполья. Ванькина пятерня с досадой задержалась над миской:
– О! Чуете? А рыжая бестия против. Нет уж, дядя, ноне все козыри наши.
И куриная грудка немедля поплыла к голодному рту карманника.