А потом наступил лютый голод. Они сидели у очага, думали. Первым нарушил тягостное молчание Мирон:
– Худо мне чой-то совсем, не обессудьте. Верно от бессолицы зубья остатние шататься зачали и брюхо дюже болит, утробу всю смыло. Всю ночь шмурыгал по нужде, аж гузно щипит.
– Мозгую я, возвращаться нам надо, – брякнул Сиверцев. – А то мы либо околеем, либо ноги с замора протянем.
– Что захандрычили? Аль лучше на каторге гнить? – серьёзно спросил их Бекетов.
– Ты нас бери во вниманье-то? – окрысился карманник. – Тебе что? Ты вон какой бугаина. Глядишь, и протянешь неделю, другую. А мне не в масть здесь сыграть в ящик. Бабай же, ваще, не сегодня-завтра дойдёт до Могилёвской.
– Взапятки, значится, – помрачнел Тихон. – Ну, воля ваша. В кулаке все пальцы равны. Как вы порешите, так и будет. А по мне так воля дороже жизни.
– А где еству-то добыть? – взъерепенился Ванька Сиверцев. – По мне так, ежели в амбарчуке дяди Сарая хорошо пошариться, то что-нибудь да надыбаешь.
Мирон забавно нахмурил лохматушки бровей и нарочито строго погрозил ему пальцем:
– Сколь можно? Не по-божецки это!
– Вишь, какие честные нашлись, – надулся карманник, – а у тебя, богодул[268], другое сужденье имеется?
– Я кумекаю, – раздумчиво предложил тот, – надо втайности смотаться до Малой Ирбы и просьбой набрать провианту у заводчан. Поделятся, поди.
– А может, и патроны у винтовых[269] помогут добыть, – подхватил идею Бекетов.
– Хотя, конечно, рыск есть. Вдруг в острог об нас сообчат? – в сомнении поскрёб ногтями проплешинку на затылке старик.
– Нет, – убеждённо возразил ему карманник. – А варнацкая честь? Кажный в доску свой! Такой гниды в посёлке нет, чтоб горбовика[270] кислой шерсти выдать.
И бродяги не мешкая засобирались в дорогу. Залили костерок. Вход в балаган плотно заткнули ивовым щитком. И пошли себе по знакомой тропе. Ходко и с верой в хороший исход.
Но слабый Мирон запалился быстро. Стал отставать, потом и вовсе остановился, задышливо ухватившись сухонькой ладошкой за левую сторону груди. Тихон, обернувшись, крякнул, вернулся, молчком взвалил старика на спину. Шёл грузно, враскачку. От усталости и монотонности ходьбы впадал в полудремотное состояние. Мирон же конфузливо причитал, неудобно обвиснув худым задом на двупалую клешню:
– Брось мя, брось! Изорвёшь пуп от натуги.
– Да язви тя! – вскипел Тихон. – Сиди тихонечко, дедай, не гунди и не ёрзай! А то и впрямь брошу!
Мирон испуганно замолчал, а каторжанин подкинул его выше на хребтину, крепче стиснул зубы и ещё настырнее зашагал вперёд. Сзади, опираясь на бесполезное ружьё, волокся Сиверцев. Но и он вскоре стал отставать. Богатырская стать Тихона тоже со временем согнулась под тяжкой ношей, и через два часа такой ходьбы он скинул деда, усадив его на поваленное дерево. Тяжело дыша, объявил:
– Амба! Роздых в полчаса.
Перевёл дух, бухнулся рядом, аж дерево запело. Подтянулся, охая и матерясь, Ванька. Скинул мешок, приставил к бревну ружьё. Дед Мирон распрямил спину и невольно упёрся взглядом вперёд, в просвет меж деревьев. Там, видимо, радовалась последнему солнцу небольшая поляна. Но Мирон увидел больше и, забыв про немощь, подскочил как на горячих углях:
– Едрит твою в кандибобер! Гляньте-ка, братцы!
Все увидели, как на той солнечной поляне какой-то крестьянин мирным неспехом переваливал сено из копёшки на телегу-однопряжку. И каурая коняга тихим ржанием тут же подтвердила: мол, не видение это от муторного голода и тяжкой дороги, а что ни на есть натуральная, живая, сельская картинка. Беглецы переглянулись, и план родился мгновенно. Крадучись, подошли со спины, и только мужик с размаху ткнул вилами в середину копны, как Тихон тихо, но резко взял мужика в свои богатырские объятия. Ванька, стащивший с телеги толстую верёвку, быстро спеленал его, превратив в неподвижную мумию. А когда оторопевший мужик решил подать голос, Мирон ловко засунул ему в рот скомканную тряпицу. Присмотрелся и удивлённо хлопнул себя по ляжкам:
– Ба! Робя, дык это ж наш шабурник![271]
Ванька Сиверцев смерил его недоверчивым взглядом с ног до головы, присвистнул и дурашливо заблажил:
– И впрямь наш знакомец из Берёзовки. Яшка Шилов собственной персоной. Што ль, не признал, удавленник? Аль запамятовал, как прятал нас в своём сарае?
Яков закивал головой и замычал. Бекетов в недовольстве вытащил кляп и виновато буркнул:
– Уж не взыщи. Не признали сразу. Прости великодушно.
Яков присмотрелся к лицам каторжан, обросшим косматыми лохмами и клочковатыми бородами, и усмехнулся:
– Да я вас тож не сразу распознал. Чисто лишаки из леса выскочили.
Пока разматывали верёвки, Шилов, радуясь, что напали не лихоимцы, сорил словами без устали:
– Откуль, робяты? Я-то думал, вас давно изоблавили? Как вы наведались в имушенник Бенедикта, так солдатня рыскала вас по всем деревням. Аж Легостаевскому старосте извещенье дали имать вас, как тока появитесь.
– Откуль? Откуль? С заячьей квартиры, вестимо, – лыбился знакомцу Мирон. – А ты-то откуль здесь? Почто не дома, не в Берёзовке? Семейство твоё как поживает? – сыпал вопросами в ответ обрадованный старик.
Тем временем Тихон, ни слова не говоря, схватился за вилы-подавальцы, рывком подхватил пласт слежавшегося сена, легко швырнул его на рогожку в телеге. Крикнул Ваньке:
– Примай живо! Лясы точить потом будем.
Споро собрав копёшки, они вскоре ехали всем гамузом в Малую Ирбу, искренне радуясь: Яков – случайным помощникам, беглецы – случайной оказии. Всё не пешком шагать, ноги сбивать.
– А коняга-то у тя справная, сытенькая, – одобрил Мирон Петров.
– Барная скамейка[272], – важно, с видом знатока подтвердил Сиверцев и тут же усомнился в чистосердечии поселянина: – Ты, куркуль лапотный, поди-ка Лазаря нам тут поёшь? А на какие такие гроши животину прикупил?
– Разуй глаза! – рассердился крестьянин. – Рази не видишь, на стегне заводское клеймо? Казённая коняга. На нём я на заводскую конюшню копёшки, что с лета накосил, перевожу.
– Ты что, до сих пор не отбатрачил свой долг? – осторожно поинтересовался Бекетов. Шилов только безнадёжно отмахнулся мозолистой ладонью:
– Куды там! С одним долгом расхвостался, а там, поглянь, уже задолжал подушные. Долги, как опара в кадушке, растут. Пришлось землицу за недоимки нашему берёзовскому Патюкову в одолженье отдать. И коровёнку продать…
Яков часто-часто заморгал. Судорожно вздохнув, пожаловался:
– Беда по белу свету в одиночку не бродит. Горе следом ломится. Как продали корову, так без молока ослабела и слегла доча.
Он ссутулился, надрывно всхлипнул:
– На днях схоронили Боженку.
Мирон перекрестился. Тихон посуровел, попросил прощенья. Ванька посочувствовал:
– Бяда… А что сродственник? Ястри его. Не помог?
– Щас! Разбежался. Глаза в пол… и отказался. Вот и как жить дале в Берёзовке обрезанцем?[273] Ни скота, ни земли. А кормиться с чего-то надо. Вот и заколотили избёнку, подались в Малую Ирбу, в завод наниматься. Теперь сынки – на рудном складе породу кувалдами дробят, а я всё так же при сене, на заготовках. А вы-то с какого переполоху возвернулись?
Тихон мрачно ответил:
– Заголодали шибко. А Мирон и вовсе плох. На ладан дышит.
Сиверцев с надеждой приспросился:
– А у кого из поселян, дядя, можно харчами разжиться?
– Теперь всем одинаково худо. Заводчане житник пополам с корой втору неделю гложут. А уж вашего брата-каторжанина кажный божий день из крепости на жальник[274] к Могильной горе волокут.
Мирон и Ванька растерянно переглянулись. Тихон недоумённо пожал плечами:
– Почто у вас заморушко-то такой?
– Как же не быть голодовицы, когда заводчик Патюков не изволит выдавать денежной платы и никакого провианта семьям не даёт?
– Ни в жисть не поверю, что в посёлке нет такого куркуля, с которого можно тихую милостыньку стрясти? – засомневался Сиверцев. – А начальные люди? Эти-то уж поди не голодуют?
– К начальным и мастеровым людям даже не вздумайте соваться, – отрезал Яков. – Себе дороже выйдет. А вот… – он поколебался, но продолжил, – помните, я рассказывал вам о Пашке Жибинине? Ну, об том подлом человеке, что меня обвёрнул вокруг пальца?
Тихон кивнул кудлатой головой. Мирон туго вспоминал. У Ваньки появилась на лице надежда.
– Он ведь здесь теперя проживает. Начальство к ему благоволит. Вот и позволило окаянному переселиться из крепости в отселение для мастеровых. – Шилов ткнул пальцем в сторону крестового дома на краю ближней улицы: – Вон его фатера[275]. Уж он то, подлюга, не бедствует. Сыт, пьян и нос в табаке.
Сиверцев потёр ладони и азартно воскликнул:
– Эх, дядя, зуб горит поквитаться со жгучим[276] гадом за житуху твою поломанную!
Шилов усмехнулся, но добавил в пепельные усы:
– Ежели без извесу[277] к конопатому нагрянуть, то растрясёте его неопасно. А если даже кто и услышит шум, за этого стервеца никто вступаться не кинется.
Тихон, утешая крестьянина-горюна, слегка похлопал его по плечу и пообещал:
– Не тужи, Яков. Наведаемся мы к твоему изобидчику. За всё злополучье будет с него бо-о-ольшой взыск.
– Но-о-о, каурка! – понукнул коня повеселевший Яков. – Ох, и отольются кошке мышкины слёзы. Пошёл, родимый!