Ещё долго волоклись кандальники вразброд по берегу Берёзовки. Жажда их уже не томила. Всегда можно было спуститься и хлебнуть речной водицы. Но одной водой сыт не будешь. Последние припасы давно кончились. Каторжане голодали, и конвоиры не утруждали себя понуканием арестантов. Те сами, как могли, спешили до поселения. Тех и других тешила надежда подхарчиться в деревне. Наконец, кандальная партия вздыбила пыль деревенской улицы, разорвала вселенскую тишину стоном-песней, вытянув к обочинам костлявые руки за милостыней.
Сердобольные бабоньки всхлипывали, слушая заунывную песню невольников, сморкались в фартуки и суетливо совали хлеб, яйца, огурцы, куски варёного мяса. Юркий Ванька Сиверцев уже хищно рвал зубами добытую в толкотне курятину, а Мирон Петров и Аграфёна Шапошникова всё никак не могли дотянуться до милостыни из середины партии. Тогда рослый Бекетов решительно отодвинул мосластым плечом самых ушлых попрошаек и потянулся к той милостыньке, что протягивала ему белобрысая девчушка. Тихон наскоро забрал из её махоньких ручонок хлеб, голодно хватанул зубами мякиш. Начал пихать за пазуху варёную картошку. Вдруг детские милосердные ладошки резко отдёрнулись от него. Арестант с удивлением поднял глаза и столкнулся с упорным, ненавистным взглядом плешивого старика с рваными ноздрями и каторжным клеймом на лбу. Тот прохрипел ему в лицо:
– Харэ, изверг, измываться над невинными.
Ничего не понял Тихон, но озлился: «Сразу видать – жигаль[158] варначий. А откуль така злоба на своего брата-каторжника?» Вспылил бузуй, захотел кинуть обидный укор безжалостнику, но не успел. Конвойный со всей силы двинул его прикладом в плечо, загоняя обратно. И Тихон вернулся в строй. Глянул на обочину, а плешивого как не бывало. Тут же и забыл. Не до него сейчас. Тихон поделился едой с Мироном, протянул кусок и картошку Аграфёне. Та с опаской, но снедь приняла. Молча, благодарно кивнула. Ванька Сиверцев усёк переглядки. Вообще приметил, что баба стала ближе держаться к Тихону. И глаза её вроде как потеплели.
Конвоиры провели партию, обогнув глубокую лыву Большой улицы, свернули на травянистую окраину и направили острожников по дороге на Ирбинский рудник – конечный пункт назначения.
Ванька плёлся за Бекетовым и буравил неприязненным взглядом по-солдатски выпрямленную широченную спину. На рваном тёмно-зёлёном мундире солдата-штрафника оттиснулось большое потное пятно. Но Бекетов ничего не замечал и неутомимо топал вперёд походным шагом.
Сиверцев мысленно честил непрошеного заступника: «Чёртов бузуй! Корчит из себя басило[159]. А ведь и не рыпнешься. – Он зацепился взглядом за искалеченную, но крепкую ладонь правой руки солдата и поёжился: – Придавит клешнёй жабры и зажмуришься навек. – Перевёл скользкий взгляд на строптивую каторжанку и сплюнул: – Алям-с-тралям-с! Дура и есть дура! Нашла к кому прислониться. Тут публика почище есть. Сменяла «аристократа»[160] на шерсть[161]. Этот же ни украсть, ни покараулить. Будешь с ним одну баланду хлебать».
Ванька с сожалением посмотрел на крошечный ржаной огрызок в своей бледной, худощавой руке: «Мало. Щас бы кусманчик с каравай надыбать. Вот благота-то для жевалок». Голова закружилась, мысли понеслись в другую сторону, и ему вдруг показалось, что горячий пыльный воздух наполнился ароматом свежей выпечки. В знойном мареве перед глазами поплыла знакомая улица Замоскворечья, обнесённый глухим забором большой родительский дом с духмяными запахами горячих калачей, липового мёда, малинового варенья. Горели медные блики на пузатых боках самовара. А на блюде грудами лежали баранки и печатные пряники. Призрачная матушка чаёвничала за столом – отдувалась и отирала обильный пот батистовым платочком. Напротив матушки тихонько, как серые мышки, прихилились старушки-приживалки. Они беззвучно жвыргали капорский чай и осторожно черпали ложечкой варенье из ближней вазочки. Вишнёвое. На патоке. На другую вазочку с малиновым вареньем на сахаре они даже не смотрели. Знали своё место в купеческом доме. Это варенье не про их честь. Оно для плюгавенького дьячка Архангельского собора, которого батюшка нанял для обучения грамоте купеческого отпрыска. Ванечка смотрел, как зевают и крестят сморщенные рты старушки, и сыто колупал пальчиком сахарную глазурь на румяной булочке. Ему было так скучно, что рот сводило от зевоты. Ровно и тихо тикали напольные часы. За цветастыми обоями лениво шуршали тараканы. Мальчик оживился, когда жирная назойливая муха, что долго кружилась над столом, наконец, осмелела и села на малиновое варенье. Он с интересом, затаив дыхание, наблюдал, как она прилипла к сладкой вязкости. Пленница, трепеща прозрачными крылышками, отчаянно зажужжала. Матушка заметила нахлебницу и серебряной ложечкой вынула её. Сбросила на пол. Придавила ногой в вязаном носочке: «Вот нахалка!» И Ванечка не расстроился, не пожалел несчастную, а громко засмеялся. Какое-никакое, а развлеченьице…
«Что за наваждение? – собрал зрение в кучу Сиверцев и брезгливо посмотрел на чёрный огрызок ржанухи в ладони. Опомнился, быстро сунул жалкий остаток в рот и прерывисто вздохнул: – И чего балбесу не сиделось в сыте и тепле? Вот объедалово-то было! Щас бы калачика макового. Маменькиного… – Но тут же подумал, что сытым брюхом и кончается радость воспоминаний. – Как там в Писании? Благими намерениями дорога в ад вымощена. Выходит, моя дорога в ад каторги начала моститься благими намерениями родителей ещё тогда, в далёком, сытом детстве…»
Ванька начал копаться в памяти: «Ну да. Вот она, первая гнильца: протест на запреты. А то! Обидно ведь. Со двора ни ногой. Злые дворовые кобели спущены с цепи, подворотня наглухо заложена доской. Мол, гляди купеческий сын в щель забора и завидуй беспризорной ребятне. Вон Гришка, «мальчик на побегушках» из папенькиной лавки, и тот вольно играет на улице в «горелки». Выбил битой поставленные на кон коровьи «бабки» и теперь подсчитывает выигрыш. Счастливец…»
Картинка была настолько яркой, а чувство обиды таким сильным, что Ваньке и напрягаться не пришлось. Воспоминания ворохнулись сами, и заклубилось под ногами прошлое – строгое и душное детство…
Однажды попытался было Ванька отпроситься на улку, так только отца разгневал:
– Это голь перекатная без пользы болтается по улицам. А ты, бестолочь, учись! Вот скоплю должный капитал, купцами второй гильдии станем. Заживём!
И вот уже глуховатый дьячок ведёт купеческое чадо в соседнюю комнату для обучения «земным премудростям». Способный мальчишка быстро поднаторел в чтении и чистописании. У него даже выработался чёткий «конторский» почерк. Казалось бы, и учению конец? Но дьячку не хотелось терять плату. Началась тягомотина зубрёжки часослова и псалтыря. Каждую книгу дьячок прогнал по кругу три раза. С того времени Ванька эту книжную кладезь христианских истин возненавидел люто. Наконец, он не выдержал и осмелился пожаловаться батюшке. Тот нахмурился и немедленно рассчитал пройдоху-наставника. Обрадовался Ванька. А зря! Вечером купец призвал в свой кабинет отпрыска, вонзил острый, как сапожное шило, взгляд в круглощёкое лицо сына и заявил:
– Хватит лоботрясничать. Пора настоящим делом заняться. С завтрева в лавке будешь коммерции учиться.
Бойкий подросток сразу сник. Прощайте несбыточные мечты о детских вольных играх! Душное затворничество купеческих покоев сменилось лавочной кабалой. Шило на мыло!
Сиверцев на минуту остановился и зло поддал ногой камень. Затем грустно усмехнулся и облизнул языком запёкшиеся губы. Ему даже показалось, что он ощутил во рту полынный привкус. Такой горькой тогда показалась подростку обида на чёрствое отцовское рачение:
– Да уж, папаша! Что твоя лавка, что каторга – та же гнуловка[162].
Из года в год безвылазно торчал Ванька Сиверцев в отцовской лавке. Строгий приказчик учил парня безубыточной торговле. Арифметику с выкладкой на счётах Ванька быстро раскумекал. А потом, вместе с отданным в услужение «мальчиком на побегушках» Гришкой, целыми днями сидел за прилавком тесной лавки и тоскливо писал скучные расписки, счета, векселя. Вот уж тягомотина! Одно развлечение подростку – паковать в цветные яркие обёртки залежалый товар. А как Гришку перевели в зазывалы, другая забава стала греть сердце шустрого, смышлёного юнца. Когда приказчик зазевается, – скорее улизнуть из лавки, тайком залезть с Гришкой на чердак и зубиться в карты до умопомрачения. Правда, Гришка ушлым оказался. Затянул барчука в азарт и однажды раз – предъяву на стол:
– Клади на кон копеечку, а то играть не буду. Шелешь-мелешь, мнёшь-трёшь! Не зевай, непуть, масть пошла.
У Ваньки вмиг глаза загорелись, щёки вспыхнули лихорадочным румянцем, лоб вспотел, руки затряслись и ходуном заходили. Играть на деньги! Это ж какой форс! Заёрзал, пошарил в карманах, достал медный пятак и ударил им по дереву: «На тебе аванец!» Впился взглядом в ловкие пальцы зазывалы. Мелькают перед глазами масти, не уследить. Головёнку закружило-замотало, света белого не стало. А Гришке всё нипочём. В глаза смеётся, козырями бьётся. Да как хлопнет последней картой:
– Ваши карты не пляшут. Моя бубновая мазиха[163] кроет твою «сибирячку»[164]. Всё! С тебя червончик, господин хороший.
Ванька плаксиво заканючил:
– Где я тебе столь возьму? Папаша, сквалыга, каждой копейкой пуще грешной души дорожит.
– Ничего не знаю. Карточный куш – святое дело! «Замазался»[165] ты, барчук. Гони проигрыш! – нахраписто наседал Гришка. – Не отдашь, расскажу папаше, как ты копеечки его кровные из лавочной кассы на картёж воруешь.
До дрожи в коленях испугался Ванька. Обнаружит отец недостачу, выдерет как сидорову козу. Это в лучшем случае, а в худшем… О худшем он даже думать боялся. Юнец потерянно сник и захлюпал носом.
Гришка сделал вид, что пожалел должника:
– Подумаешь, папаша денег не даёт. Делов-то с гулькин нос. Сам возьми.
Ванька вылупил глаза. А Гришка понизил голос до шёпота, прикрыв рот колодой замызганных карт:
– Слушай сюда. В воскресенье, во время литургии, незаметно сбеги из церкви, смотайся к ближнему кабаку. Там вокруг крыльца, как битая козырем карта, завсегда пьянь валяется. Пошмонай по карманам, авось и наскребёшь сколь-нибудь. Часть долга вернёшь. Остатки, так и быть, вдругорядь отдашь.
И настал воскресный день. В церкви Параскевы Пятницы собрался к обедне весь окрестный достойный люд. И батюшка с благоговейным удовлетворением приступил к службе. Раб Божий Ванька Сиверцев рассеянно водил глазами по скорбным ликам святых и чувствовал себя неуютно. С одной стороны, томился и изнывал от скуки. С другой – боялся Божьего гнева за мысли о предстоящем дурном деянии. Отчего начинал злиться и нервничать. Рядом, сжимая в кулаке толстую восковую свечу, неподвижно, как столб, стоял отец. На постном лице – сосредоточенные, погружённые в себя глаза. Окладистая борода, тщательно расчёсанная, намазанная деревянным маслом, смешно шевелилась в такт истовой молитве о торговом прибытке. Набожная матушка стояла рядом, но ушла с головой в действо проповеди, то и дело крестилась и усердно клала поклоны.
Ванька встрепенулся, когда священник, перечисляя Моисеевы заповеди, протяжно затянул:
– Не укради-и…
Он сразу вспомнил Гришкин совет и назло всем решился. Оглянулся, неслышно отступил за спины родителей, проскользнул меж молитвенников в сумрачный притвор и улизнул на улицу. Что есть духу добежал Ванька до первого кабака. Видит, и впрямь из дверей питейного заведения на нетвёрдых ногах выполз пьяный солдат. Вытащил из кармана «мерзавчик»[166], выглотал остатки хлебного вина[167], запустил пустой бутылкой в забор, качнулся вслед, не удержался и свалился с крыльца. Но шуметь не стал, а тут же улёгся в травку и мирно заснул.
Ванька огляделся по сторонам. Никого. Подскочил к солдату и трясущимися руками обшарил шинельные карманы. Выхватил кошель и спрятался за угол. И вовремя. Из-за другого угла неожиданно появился городовой. Он привычно делал обход своего участка. Увидев пьяного возле крыльца кабака, остановился, окинул его брезгливым взглядом. Досадливо крякнул и махнул рукой проезжавшему мимо лихачу-извозчику. Вдвоём они грубо зашвырнули солдатика в экипаж, чтобы доставить загулявшего служивого в холодную «пьяную комнату» полицейского участка.
Ванька облегчённо выдохнул: «Пронесло». Открыл кошель и от огорчения присвистнул: «Мелочь». Выгреб копейки и помчался обратно в церковь. Пробрался внутрь и как ни в чём не бывало замер за спинами родителей. Даже бесстыдно покаялся перед Богом. Но молча. Внутри себя.
Утром отдал добычу Гришке-зазывале. Молодчик довольно хмыкнул.
– Давно бы так, – одобрительно похлопал по плечу юнца. – Уважуха! Глядишь, со временем должок и рассосётся.
Ванька был на седьмом небе от гордости. Потом был второй шмон, третий… Так и втянулся. Но, главное, понравилось самому. Ловкий и шустрый, он играючи облегчал карманы своих жертв. Сам себя зауважал. И про себя понимал, отдаст долги, а шмонать не перестанет. Как говорится, коготок увяз, всей птичке пропасть. Правда, купеческий сын тогда ещё не знал, что это дело на языке воров называлось «мочить лебедей». А самих воришек звали лебежатниками. Узнал позднее в «палочной академии»[168], где хошь-не хошь, а на тюремной фене запоёшь.
Однажды, в очередной воскресный вечер, когда Ванька намётанным глазом выстораживал у трактира «лебедя» позажиточней, из дверей заведения шатаясь вышел дородный мещанин в долгополом сюртуке, зелёных перчатках и чёрной франтоватой шляпе. Он рыгнул, вытащил из сюртучного кармана серебряные часы, нацелился мутным глазом на фарфоровый циферблат. Цепляясь за крашеные перила крыльца, тяжело сполз на землю. Качаясь, гаркнул вслед проскочившему мимо экипажу:
– Стой, холера! Твою мать…
Сердито и длинно выругался. В ожидании другого экипажа утомлённо осел на крыльцо, бессильно склонил голову, упёршись бритым подбородком в синий атлас праздничной рубахи. И громко захрапел. Ванька обрадовался: «Жирный карась! Повезёт, сразу рассчитаюсь с Гришкиной кабалой». Метнулся к жертве и торопливо полез в карман. Вдруг мещанин очнулся, выпучил на юнца мутные глаза, вцепился жирными пальцами в рукав. Как ни дёргался Ванька, но вырваться не удавалось. Мещанин размахнулся другой рукой и хрястнул паренька кулаком в ухо. Громко, призывно заорал:
– Городовой! Грабют!
Из-за угла тут же раздались угрожающая трель свистка и топот сапог по булыжной мостовой. Городовой грузно навалился на худосочного купеческого отпрыска, скрутил и связал руки, доставил, как положено, в тюрьму полицейской части. После короткого допроса дали знать о происшествии отцу…
…За воспоминаниями Сиверцев не заметил, как Тихон Бекетов сбился с походного ритма. Может, приустал, может, пот извёл солдатское тело. Но Ванька ткнулся в его спину, как баран в дубовые ворота. Тихон хмуро оглянулся, хотел показать кулак, да раздумал. По мутному взгляду, упёртому в дорожную пыль, он понял, что Ванька «поплыл». И где сейчас его мысли, одному богу известно. А тот отскочил от спины солдата мячиком – даже не заметил тычка. Глубоко утонул в своей злости на отца.
«Тоже мне, папаша! – сквозь зубы цедил уязвлённый сын. Звякнув цепями, поднёс к корявому лицу руки в тяжёлых кандалах. Внимательно, как впервой, осмотрел намертво заклёпанные штифты в проушинах оков. – Благодарствую, отец-двуличник, за железные браслеты. Ты, богомолец, как святоша Исаак возложил родного сына на жертвенник. Только идол твой – деньги. Алтарь – купеческое величие… Ведь мог же, мог отмазать меня от каторги… Мог. Но не пожелал. Нет места сыну в твоей божнице…»
…Арестантская комната, куда засунули юного воришку, была самым убогим помещением во всём полицейском участке. Злые языки не зря прозвали её «клоповником». В одном тёмном углу стояла развалившаяся кирпичная печь, в другом – большая зловонная кадка для телесных нужд. Середину занимали нары из толстых досок, до глянца отполированных задами сидельцев. В крошечном оконце с осколками битой слюды по-разбойничьи свистел пронзительный ночной ветер. Несмотря на холод, повсюду кишмя кишели выносливые кровососы и с удовольствием сигали на «свеженького». Ванька сел на нары и зарыдал. Горько и безутешно. Изредка прерываясь на «военные действия» против кусачей армии.
Утром дверь камеры заскрежетала ржавыми петлями. Тюремный смотритель впустил человека в длиннополом сюртуке и с саквояжем в руке. Его лицо было трудно разглядеть. Густая тень от пыльного картузного козырька длинно падала на лоб и глаза посетителя, а подбородок скрывался под намотанным на шею шёлковым шарфом. Когда же он снял картуз и размотал шарф, перед арестантом предстало знакомое бледное лицо в обрамлении пышной бороды. У Ваньки подкосились ноги:
– Тятя-я-я…
Старик молча смотрел на юнца, а потом заговорил сухим, бесцветным голосом. Слова произносил равномерно и упорядоченно:
– Ну што, олух? По кривой дорожке пошёл? То-то же! Слушайся теперя «барабанной шкуры».
Тюремный смотритель нахмурился и недовольно скривился. Купец посмотрел на него, вынул из пухлого кошеля трёхрублевую ассигнацию и выразительно пошелестел ею:
– Постой, служивый, за дверьми. Мы с сынком в спокое потолкуем.
Смотритель с жадностью выхватил из рук солидного визитёра купюру, но меры предосторожности предпринял:
– Лады. Я вас запру. Покалякайте, но недолго. Избави бог, нагрянет проверяющий.
Лязгнула затворами дверь за его спиной.
– Стыдобище-то! – тут же в голос завопил отец. – Купеческий сын – вор! Каб не матушка, потатчица твоя, ноги моей здесь бы не было. Вот умолила навестить «кровинушку», – передразнил он манеру матери и вынул из саквояжа свёрток. Развернул, достал калач: – На вот. Гостинец тебе прислала.
Проголодавшийся Ванька впился зубами в запашистую мякоть. Купец хмуро, с настороженным видом, выждал, когда паренёк слизнёт последние крошки с ладони, и продолжил веско и внушительно:
– Дал я ей в этом слово своё. А слово моё честное, крепкое. Купеческое.
– Как матушка? – пристыжено вопросил юнец.
Купец торжественно и размашисто перекрестился:
– Дённо и нощно слезьми умывается. Просит святого Дисмаса[169] милости для тебя, – вздохнул и погрозил пальцем в сторону сына: – Это она тебя сповадила. Заластила. Вот и не захотел сидеть в лавке, вот и сбился с пути истинного…
Ванька поднял глаза на строгое отцовское лицо, жалобно всхлипнул и рухнул на колени перед отцом:
– Тятенька, тятенька… Забери отседова…
Он ухватился за полу тёмного сюртука, зашептал горячо, отрывисто:
– Мне смотритель баял, дело миром можно уладить. Сунуть деньги пострадальцу, он и отступится. Заберёт жалобу из суда.
Но купец оторвал от себя трясущиеся руки и раздумчиво протянул:
– Оно, конечно, копейка и каменную стену прошибёт… Можно бы, но нужно ли?
Он холодно посмотрел на паренька и с горечью спросил:
– Мне зазывала сказывал, это ты и из кассы деньги таскал. Вправду ль?
Ванька повинно повесил голову.
Купец заскрежетал зубами и начал, как железным прутом, больно тыкать пальцем в Ванькину грудь:
– Эт надо ж! Родного отца обокрал.
– Я, тятя, тока копеечки брал.
– Брешешь. А я в ящике прилавка боле сотни не досчитался.
Ванька взмолился:
– Тятя, истинный крест не я! Это Гришка.
Отец сухо оборвал его:
– Гришка – паря честной. У кабацких пьянчуг по карманам не лазил.
А ты из веры вышел.
Он мерил длинными шагами грязные плахи тюремного пола, суетливо перебирая пальцами пряди окладистой бороды и укоризненно качал головой:
– Эх! Какая планида тебя ждала! Я ж тебе невесту присмотрел. Дочку Матрёны Ивановны. Помнишь?
Парень вспомнил дочь купчихи Марочкиной. Случайно встретился с ней, когда они с зазывалой Гришкой прогуливались по Пятницкой. Барышня объёмная, как сорокаведёрная бочка, прела в парчовой душегрее под жаркими лучами июльского солнца и лузгала семечки. Жирные телеса распирали плотную алую ткань сарафана, а из-под богатого жемчужного убруса[170] оценивающе липли к встречным лицам кавалеров крошечные сальные глазки. Под губастым ртом колыхались три подбородка. Круглое, как луна, лицо было густо наляпано слоями белил и румян.
Ванька содрогнулся и неожиданно для себя брякнул:
– Залежалый товарец, папаша. Она ж перестарок.
– Ну и что? Ночью все кошки серы. Хари-то в темноте, чай, не видно. Зато за ней Матрёна Ивановна двадцать тыщ давала. Копейка в копейку! И всё без прекословий и споров. С нашим вам удовольствием.
Старик осуждающе покачал седой, стриженной в круг, головой:
– Эх, дурак ты, дурак! И сам пропал, и отца изубытил. Кабы эти деньжищи да мне в руки… Я б такой торг развернул! Купцом второй гильдии мог бы стать. А там…
Он отчаянно махнул рукой, глубоко вздохнул, достал из-за пазухи маленькую нательную иконку святого Дисмаса, настойчиво склонил сыновью голову и повесил на шею ладанку:
– Прими же последнее материнское благословение на благочестивую жизнь. Глядишь, небесный заступа хоть разок да удержит тебя на каторге от скверны. Спаси и сохрани, Господи!
Отец перекрестил сына, безнадёжно махнул рукой и шагнул к выходу.
Ванька взвыл, вновь брякнулся на колени и быстро пополз за ним. Догнал, обхватил трясущимися руками отцовские колени. Жалобно заскулил:
– Тяте-е-енька, откупи-и! Буду тише воды, ниже травы. Воли твоей не нарушу. Хочешь, женюсь на жирной дурынде.
Купец отрицательно покачал седой головой:
– Э… нет, сынок. Близок локоток, да теперь не укусишь.
Но Ванька намертво вцепился в полу сюртука:
– Христом Богом прошу… Нет, маменькой… Ведь проклянёт тебя, изверь. Гореть будешь в аду!
Купец замер, суеверно перекрестился. Отодрал судорожно скрюченные пальцы и с неприязнью оттолкнул от себя сына:
– Нет. Ты, паря, теперя порченный. Нет резону на тебя «экономию»[171] оставлять. Всё дело профукаешь. А капитал, всё одно, придётся теперь завещать на строительство церкви. Чай, отмолят грехи наши тяжкие.
Он требовательно грохнул кулаком по двери, вызывая тюремного смотрителя. Напоследок, не оборачиваясь, бросил через плечо:
– Думки об тебе, аки прах, отряхаю со своих ног. После каторги даже не вздумай ко мне явиться. Не приму.
И громко захлопнул за собой дверь, словно разделил их жизни навсегда. Ванька остервенело рванул шнур ладанки и зло швырнул в закрытую дверь.
– Ну что ж, папаша. Коль, по милости твоей, карта моя бита, то и расчётец с тебя. Поквитаемся ещё…
…Ванька выплыл из своих воспоминаний, почувствовав совсем другой воздух – свежий, густой, таёжный. Глушь лесистых гор окружила кандальников со всех сторон. Дорога пошла по наклонной вниз. Впереди показался бревенчатый настил болот Ирбинского рудника. Кандалы зазвенели веселее. Слава тебе, Господи! Конец этапу…