Огонь по тылу шёл до полуночи, потом стал реже, а к двум часам прекратился совсем.
За эти семь часов мы сделали четыре вещи, и все четыре — не те, что стояли у меня первыми в списке.
К полуночи пришли старые полсотни: прежнюю позицию они сдали своему полку, получили направление и шли восемь часов.
Вынесли раненых.
Всех девятерых. Несли вдоль хода, пригибаясь, и на каждом мате шло по два запасных человека — не для смены, а на случай, если несущего убьёт и мат надо будет подхватить, не уронив. Так придумал Сорока ещё позавчера на нашей полосе; здесь Сороки не было, а придуманное осталось.
Один умер по дороге.
Фельдшер сказал, что это к лучшему, и я не стал ему возражать, потому что он говорил не о смерти, а о том, что этот человек перестал мучиться. В дивизионном лазарете бинты и спирт тоже берегли по счёту.
Поставили кухню в лощине за обратным скатом.
Старую, пристрелянную, бросили и сожгли — не сами, немец сжёг её ещё вечером, и это избавило меня от объяснений с интендантом.
Взялись за траверсы.
Ковтун вывел на работу людей из приданной роты и работал с ними сам, и к рассвету стояли четыре — те, что с крепью, — и были намечены ещё пять. Работали в темноте, без огня, при фонарях под шинелями, и всё это время за проволокой сидел немец и слушал.
Он не мог не слышать.
Работали так: копали двадцать минут, потом пять минут лежали и слушали. Ковтун предложил, и первые два раза люди роптали — им казалось, что мы теряем время.
На третий раз в паузе с германской стороны отчётливо стукнуло железо о железо, и роптать перестали.
Земля шла тяжело. Сверху глина с песком, ниже — вода, и через аршин лопата начинала черпать жижу, и эту жижу выносили в мешках, потому что выбросить её наверх значило оставить немцу светлое пятно свежего грунта, видное с рассветом.
Мешков не хватило на третьем траверсе. Дальше носили в шинелях.
Ночью у двоих из приданной роты ступни побелели и распухли после четырёх часов по колено в воде. Я велел менять людей каждые два часа, и после этого работа пошла медленнее, но новых случаев не было.
Я разделил выступ на три части и назначил на каждую старшего, и назначил не по чину.
Левая часть — Ковтун, старший унтер-офицер, старший по земляной работе, не по строевой части. Середина — поручик Туров. Правая — прапорщик из приданной роты, фамилия его была Ветлугин, он в окопе стоял вторые сутки и о том, что назначен, узнал от меня.
Сотниковским это не понравилось. У них были свои ротные, служившие тут с осени, и над двумя из них я поставил чужого унтера.
Я объяснил это один раз и коротко: старший на участке отвечает за то, чтобы люди не смотрели каждый в свою сторону, а ротные командуют своими ротами, как командовали.
Сотников выслушал, кивнул и подтвердил своей властью, не прибавив от себя ни слова.
Он мог бы возразить, и возражение было бы законным, но усталость уже успела сбить любую спесь.
А немец за проволокой слушал и не мешал, и мы поняли за ту ночь: он не мешает нарочно.
— Ему выгодно, чтоб мы копали, — сказал Туров, когда мы сошлись у поворота в третьем часу.
— Отчего же?
— Оттого что копающий не стреляет. Он ждёт, покуда мы устанем и залезем в свои новые норы, а после накроет по готовому.
Он был прав наполовину.
Вторая половина открылась мне часом позже, когда я в темноте пошёл на левый бок выступа — тот, что упирался в германский окоп, — и минут двадцать лежал там, слушая.
Немец шевелился. Тихо, короткими перебежками, по своему ходу, и делал это в одну сторону — к нам.
Я вернулся, поднял Ковтуна и приказал вывести с работ два десятка и поставить их на левый бок с гранатами.
— Траверсы, ваше благородие?
— Траверсы будут завтра. Ежели будет завтра.
Ударили ещё в темноте.
Артиллерия работала коротко и точно, по точкам, которые он пристрелял накануне: горловине хода, по середине выступа и по обратному скату, где стояла новая кухня.
Значит, у него был наблюдатель, видевший, куда мы её ставили ночью, — или, что вернее, он просто положил снаряды туда, куда всякий разумный человек поставит кухню, если старую сожгли.
Мы лежали в отростках. Считал я не разрывы.
Огонь перенесли в глубину, и я успел подумать, что вот сейчас — три минуты.
Не три.
Они вышли через минуту.
Вышли не с фронта, а с обоих боков разом, из своих же окопов.
И вот тут окупилась ночная возня с траверсами.
Поперечные стенки, поставленные Ковтуном, разрезали выступ. Немец, вошедший с левого бока, прошёл немного и упёрся в первый траверс. За которым его ждали.
— Гранату!
Броски пошли через стенку, вслепую, по счёту. Так учили на пункте: не глядя, за угол, считая до трёх.
С правого бока вошли одновременно и прошли дальше — там траверсов не было вовсе, там их только наметили.
Сотниковские дрались за каждый поворот.
Их сбили с трёх поворотов. Остановили на четвёртом.
Остановил их пожилой ефрейтор — тот, что вчера чинил сапог дратвой.
Он сел за поворотом на дно хода, поставил перед собой гранаты и бросал их по одной, не высовываясь, считая вслух. Немец за поворотом трижды пробовал и трижды отходил.
Когда до него добрались наши, у него оставалась одна граната и он держал её в руке.
Сапог, между прочим, был на нём тот же самый, подшитый.
На стыке кончался батальон Сотникова и начинался мой отряд. Каждый смотрел в свою сторону, и между ними осталась щель.
В эту щель он и вошёл.
— За мной!
Со мной пошли Ковтун и те два десятка, которые я снял ночью с траверсов.
Мы вошли в ход с тыла.
Первые шаги прошли за минуту.
Потом встали: за поворотом стоял их пулемёт, поставленный в нишу и смотрящий вдоль хода.
— Назад!
Мы отошли на два колена. Я крикнул по-немецки: оружие бросить. Мне не ответили.
Ковтун снял шинель, свернул её вдвое и бросил из-за угла — не гранату, шинель.
По ней ударили. Одной очередью, короткой.
— Второй номер меняет ленту, — сказал Ковтун и пошёл.
Он прошёл, покуда меняли ленту, и бросил гранату в нишу.
Ковтун шёл первым: только он умел на слух понять, есть ли за поворотом человек.
Я крикнул ещё раз, и на этот раз мне ответили: из-за поворота бросили гранату.
Она легла между нами и не разорвалась.
Мы взяли этот поворот через минуту.
Немцев в щели было около тридцати. Ушла треть.
Вечером стык был наш, и левый бок был наш, и правый — наполовину.
Подполковник Загряжский из штаба дивизии приехал в полдень, когда мы ещё выносили убитых.
Он приехал чистый, выбритый, верхом — человек в пальто среди мокрых шинелей.
Он привёз приказ.
Приказ был короткий и, если читать его в штабе, разумный: во исполнение общего распоряжения о прекращении наступления надлежит выровнять линию по фронту, для чего атаковать германский фланг у выступа завтра на рассвете, после часовой артиллерийской подготовки, силами батальона Сотникова с приданными частями.
— Ваше высокоблагородие, дозвольте вопрос. Кто составлял?
— Штаб дивизии. — Загряжский снял перчатку. — А что?
— Скажите, был ли кто-нибудь из составлявших на этом участке.
— Я был. Двенадцатого числа.
— Двенадцатого здесь стояло другое.
Он посмотрел на меня без вражды, и я понял, что передо мной не дурак и не бумажный человек: он приехал верхом под огонь, чтобы отдать этот приказ лично, а не прислать вестового, и уже за одно это его следовало слушать.
— Капитан, я вас понимаю лучше, чем вы думаете, — сказал он. — Приказ не мой. Приказ из корпуса, и там его подписали, потому что на карте у них ваш выступ торчит на полтораста шагов вперёд остальной линии и его надо либо сравнять с линией, либо линию подтянуть к нему. Второго нам никто не даст. Значит, первое.
— Первое — это отойти.
— Первое — это выровнять. — Он сделал паузу. — Отойти нельзя. Стало быть, надо взять фланг и выровнять по нему.
— В лоб, после часовой подготовки.
— А как ещё прикажете?
Я сказал то, что можно проверить.
— Ваше высокоблагородие. Позавчера на соседнем участке полк ходил так же — час подготовки, свисток, цепи. Они легли на проволоке за три минуты. Три минуты — это время, за которое германская рота возвращается из убежищ к машинам после переноса огня. Оно у меня записано со слов пленного и проверено дважды.
— Скажите мне одно, — проговорил Загряжский. — Вы отказываетесь исполнять?
— Никак нет. Я прошу доложить, что исполнение приказа в назначенном виде положит батальон и роту и фланга не возьмёт.
— «Положит батальон» — это ваше мнение или ваш счёт?
— Счёт. Извольте.
Я дал ему счёт, и давал его в первый раз не для себя.
От нашей передовой до германского фланга — двести десять шагов открытого, из них сто двадцать под продольным огнём с обоих боков. Пулемёт даёт в минуту двести пятьдесят выстрелов. Два пулемёта, пять минут — две с половиной тысячи.
— Из них попадёт в цель хорошо если каждый десятый, — сказал я. — Двести пятьдесят человек. Это половина того, что мы выведем.
Загряжский слушал, глядя в землю.
— Откуда двести пятьдесят в минуту?
— Из наставления. И из того, что видел своими глазами там же, на соседнем участке.
— Что вы предлагаете? — спросил он наконец.
— Взять фланг ночью. Без подготовки вовсе. Двумя партиями по сорок человек, через траверсы, которые мы нынче ночью поставили. Мне нужны сутки.
— Суток у вас нет. Атака назначена на рассвете.
— Тогда я прошу разрешения донести в штаб армии.
Загряжский посмотрел на меня долгим взглядом.
По службе я мог донести в штаб армии, хотя приказ дивизии продолжал действовать.
— Доносите. — Он помолчал. — Только имейте в виду: покуда вы доносите, приказ действует. И ежели вы его не исполните, а после и в армии вас не поддержат, — под суд пойдёте вы.
— Понимаю, ваше высокоблагородие.
— И ещё имейте в виду. — Он взялся за повод. — Я приказ отменять не буду и оспаривать его не стану. Не оттого, что боюсь. Оттого, что не имею права. Но я не стану и торопить вас с исполнением до двух часов пополудни.
Он дал мне два часа, не сказав, что даёт.
Через полковой аппарат и цепочку станций до штаба армии добрались за сорок минут.
Шабанов взял трубку и выслушал меня, не перебивая.
Я уложил доклад в три минуты: потери, причина, ночной план, нужные сутки и цена рассветной атаки.
Он молчал секунд десять.
— Атаку на рассвете отменяю, — сказал он. — Даю вам сутки. С дивизией объяснюсь сам.
— Благодарю, ваше высокоблагородие.
— Не благодарите. — Голос в трубке был тот же, что позавчера в штабе: быстрый и без выражения. — Капитан, вы понимаете, что теперь этот выступ окончательно ваш? Ежели вы его завтра не выровняете по-своему, вас будут выравнивать по-ихнему, и делать это будут не немцы.
— Понимаю.
— Тогда работайте, капитан.
Пока ждали ответа, Загряжский не уехал.
Он мог. Приказ он отдал, бумагу вручил, и по службе ему тут было больше нечего делать. Он остался и два часа ходил по выступу — не смотрел, а именно ходил, останавливаясь у людей и спрашивая одно и то же: давно ли здесь, откуда родом, чем кормился до войны.
К концу второго часа он подошёл ко мне и сказал:
— У вас во второй роте два человека из моего уезда. Один — сын кузнеца, которого я знал мальчишкой.
— Ваше высокоблагородие…
— Я не к тому, — перебил он. — Я к тому, что двенадцатого числа, когда я тут был, я их не спрашивал.
Помолчав, он прибавил, глядя в сторону:
— Приказ я всё-таки привёз. И привезу следующий, ежели пришлют.
Загряжский уехал в третьем часу — я передал ему слова Шабанова слово в слово, и он выслушал их, не переспрашивая, — и на прощание сказал единственную вещь, которую я от него не ожидал:
— Возьмите фланг, капитан. Очень вас прошу.
И уехал, не дожидаясь ответа.
Мне подали счёт в четвёртом часу, и он был такой.
Убито двадцать девять. Ранено сорок один.
Пленных взяли четверых, и все четверо оказались из той же роты, что стояла против нас на прежней полосе.
Кожин спросил у них, откуда пришли. Ответили: перевели третьего дня, ночью, с соседнего участка.
Немец шёл за нами следом.
Из четырёх траверсов уцелели три; четвёртый разбит и завален вместе с людьми, которых откапывали час и откопали живыми.
Один из них, откопанный, встал, отряхнулся и первым делом спросил, где его лопата.
К вечеру я обошёл выступ и посмотрел на него так, как смотрят на вещь, которую придётся чинить своими руками.
Двести шагов по фронту — и полтораста в глубину. Три поперечные стенки, из-за которых нынче утром мы не потеряли его весь. И два германских бока, с которых по нему бьют вдоль.
Держать приказано.
Я сел в нише и написал два листа.
Первый лист был донесением за день. Второй — расчётом на завтрашнюю ночь; в нём не сходились три места.
Первое: две партии по сорок — это люди, которых ночью пускают в чужой ход с гранатой. Своих таких тридцать четыре. Рота нынче дралась первый раз в жизни и в ночном деле не работник. Сорок шесть человек надо просить у Сотникова, а у Сотникова, по его же слову, половина уже никуда не пойдёт.
Второе: гранат по три на человека — это на один поворот, а поворотов на германском боку, судя по тому, что мы видели, не меньше пяти.
Третье: если левый бок возьмём, его надо будет держать, а держать его будет некому, потому что все, кто способен, уйдут в дело.
Я перечитал и приписал внизу, для себя: «выхода нет, значит, будет один».
Так пишут, когда устали, и это плохая привычка, но она у меня осталась с осени.
Ко мне подошёл Сотников — он проспал два часа, впервые за неделю, потому что я его загнал спать силой, — и стал рядом.
— Слыхал про отмену. — Он потёр глаза. — Спасибо.
— Не за что. Завтра ночью пойдём на левый бок.
— Знаю. Дам вам сто человек.
— Нынче сколько осталось?
Сотников посмотрел в сторону.
— Двести восемьдесят, — сказал он. — Сто дам. Из них половину — тех, кто ходил в ночь на восьмое. Они помнят, как это.
Он помолчал и прибавил:
— Только вы им скажите сами. От меня они пойдут потому, что я велел. От вас — потому, что вы нынче отменили рассвет.
Я пошёл к ним в шестом часу.
Собрать всех разом было нельзя — кучей на этом выступе не собираются, — и я обошёл их по четвертям, вставая так, чтобы слышали.
Завтра ночью идём на левый бок. Артиллерийской подготовки не будет вовсе, и не оттого, что нам её жалко, а оттого, что она даёт немцу время. Пойдут двумя партиями, и каждый узнает своё место и своего старшего засветло. Раненых выносят те, кому это назначено, а не те, кто окажется рядом. Ежели дело не выйдет — отходим по условию, а не по свистку, и условие скажут вслух.
Спрашивали немного, и все вопросы были об одном: сколько идёт и кто остаётся.
Я отвечал числами, потому что числа успокаивают вернее обещаний.
Про то, что бок надо взять, чтобы перестали бить вдоль, я сказал в самом конце и одной фразой.
Слушали молча.
В третьей четверти кто-то спросил из темноты:
— Ваше благородие, а правду говорят, что вы завтрашний рассвет отменили?
— Отменил не я. Отменил штаб армии.
— А просил-то кто?
— Просил я, и мне дали сутки.
Тишина после этого была особого рода. Я её и добивался — не сочувствия и не благодарности, а вот этого молчания, в котором люди сами складывают два числа: что кто-то наверху способен передумать и что этот кто-то нынче стои́т перед ними.
В последней четверти стоял тот ефрейтор с подшитым сапогом.
Я его узнал и спросил фамилию.
— Наливайко, ваше благородие. Второй роты.
— Три гранаты за поворотом — твои?
— Мои. Только их четыре было. Одну я приберёг.
— Отчего?
— А на случай, — сказал Наливайко. — Оно завсегда надо, чтоб одна оставалась.