Резать пошли в одиннадцатом часу, тремя партиями по девять человек.
Три прохода — не оттого, что нам нужны три. Нужен один, а лучше два. Три режут для того, чтобы, если один найдут и запрут, остались другие, и чтобы немец, найдя первый, решил, что нашёл главный.
Места я выбрал днём, с наблюдательного пункта, и выбирал по одному: куда немец меньше смотрит.
Первое — против стыка его собственных двух рот. Так же, как он нынче утром нашёл наш стык, я искал его. Второе — за бугром, который закрывал десять шагов проволоки от его же наблюдателя. Третье — левее, у воронки, оставшейся от нашей артиллерии, ещё с восьмого числа. Воронка была старая, оплывшая и полная воды, и потому её не берегли ни мы, ни он.
Сапёров дали восемь, и старшим у них был унтер-офицер, до войны работавший на постройке моста через Оку.
Он посмотрел на всё это и сказал одну вещь, которая мне не понравилась:
— Ваше благородие, третий проход у воронки мы вам сделаем. Только вы по нему не пойдёте.
— Отчего?
— Оттого что вода. Воронка полна, и, ежели её задеть, она пойдёт вниз, в ход. А низом — как раз ваш подход.
— На сколько пойдёт?
— На вершок. Может, на два.
Вершок воды в ходе — это не беда. Два вершка — это уже то, по чему нельзя пройти тихо.
Я велел резать всё равно.
Работа шла так, как всякую ночь этой войны, когда людям нужно попасть за проволоку без пушек.
Отличие было одно: нынче резали не на нашей полосе, а на боку выступа, который немец держал не первый день, и оттого каждая нитка была натянута туже и каждый кол вбит крепче.
Ковтун вёл первую партию, Туров — вторую, я — третью.
Третью я взял себе. Она была у воронки, а ту воду, о которой говорил сапёр, мне хотелось потрогать своими руками.
Вода была холодная и стояла вровень с краем.
Ковтуновские резали быстрее всех, и я после спросил у него, отчего.
— Так у меня трое донецких, ваше благородие. Они в забое привычные работать в тесноте и молча. У них рука сама знает, куда не сунуть.
Он подумал и прибавил:
— И ещё они не спешат. Кто спешит, тот звенит.
Чуть позднее полуночи первый проход прошли до второго ряда.
Через полчаса второй проход дошёл до первого ряда и встал: там немец успел натянуть новую нитку поверх старых, свежую, ещё блестящую, и её пришлось брать отдельно.
Гренадер рядом со мной молча забрал ножницы и дорезал.
Немца мы услышали в третьем часу.
Не у себя. Левее, между рядами, там, где резали люди Ковтуна.
Тюк. Пауза. Тюк.
Он работал.
Мы легли и слушали, и стало ясно, что немнцы работают, кто-то прикрывает, и что идут они вдоль своей проволоки, мимо — латают то, что мы порвали вчера утром в другом месте.
Лежать пришлось долго.
Тюканье шло с перерывами: они работали так же, как мы, — по десять-двенадцать минут и с паузами на слух, — и оттого каждая пауза заставляла нас замирать, будто нас уже нашли.
За эти паузы я успел разглядеть их работу.
Работали двое, и работали руками, без молотка: вдавливали кол плечом. Один раз кто-то из них выругался вполголоса, и его тут же оборвали шёпотом.
У них тоже был старший, и старший у них был строгий.
Ковтун прислал связного: спрашивал, брать ли.
Я велел не брать.
Связной уполз обратно.
Через три минуты немец нас нашёл сам.
Не Ковтуна. Меня.
Их прикрывающий — один, отползший вбок дальше прочих, — наткнулся на нашу третью партию у воронки, и наткнулся в темноте лицом к лицу, шагах в четырёх.
Он крикнул.
Дальше пошло быстро и коротко.
Его сняли двое сразу. Тихо не вышло: он упал в воду.
С германской стороны ударила ракета. За ней вторая.
Мы вжались в глину и лежали, покуда они горели, и по нам не стреляли — не видели, — но зато стало отчётливо слышно, как их партия снимается и уходит.
Уходя, они бросили две гранаты,вслепую, в сторону, в свою же проволоку.
Одна легла у воронки.
Земля дрогнула, старый оплывший край подался, и вода пошла — не сразу, а как идёт вода в оттепель: сперва ручейком, потом шире.
Мы её слышали, лёжа. Она шла вниз, в наш подход.
Третьего прохода не стало.
Не в том смысле, что его засыпало, — прорезанные нитки лежали, как лежали. В том смысле, что по низине к нему теперь было не пройти: вода поднялась на полтора вершка и шла дальше.
Сапёрный унтер сказал только:
— Я говорил, ваше благородие.
— Говорил. Второй проход довели?
— Довели. И первый.
— Потери?
— Двое. Один ваш, один мой. Обоих вынесли.
Он помолчал, вытирая ножницы полой шинели, и прибавил без всякой связи с потерями:
— А воронку эту, между прочим, наши же и сделали. Восьмого числа, своей артиллерией. Тогда она нам помогла — в ней люди лежали.
Спать в ту ночь мне досталось час с четвертью, и то сидя.
Разбудил меня Ветлугин — не оттого, что случилось что-нибудь, а оттого, что я сам велел разбудить в семь: днём предстояло больше работы, чем ночью, и работа эта была не лопатой.
Утро вышло тихое. Немец не стрелял вовсе, и эта тишина мне не понравилась.
Она означала, что он тоже готовится и тоже бережёт.
Днём я делал то, чего в этой войне не делал ещё ни разу и чему меня никто не учил.
Мы выложили германский ход на земле.
За обратным скатом, в лощине, где не достаёт наблюдение, я велел размерить шагами и обозначить кольями и верёвкой то, что мы знали про левый бок: линию его окопа, оба поворота, нишу, где стои́т машина, боковой отросток, вход в убежище и место, где ход уходит к нему в тыл.
Размеры взяли из трёх источников: мой промер с наблюдательного пункта, показания пленных и то, что видел Ковтун, когда мы вычищали стык.
Кольев не хватило. Дальше клали шинели.
Потом я привёл туда сотню Сотникова и провёл их по этой верёвочной схеме шагом, потом ещё раз, потом ещё.
Не бегом. Шагом.
Наливайко сказал вслух:
— Гляди-ка, а поворот-то левее.
Я остановил их и заставил повторить вслух, кто за кем идёт.
Сбились двое. Их поставили в начало колонны, чтобы шли за старшим и не думали.
На восьмом мы прошли то же самое в темноте — вернее, с завязанными глазами: у кого нашлась портянка почище, тот завязал себе, у кого нет — шёл, зажмурившись, и врал, что зажмурился крепко.
Смеялись. Первый раз за трое суток я услышал, как эти люди смеются.
Смеялись, впрочем, недолго: на одной такой ходке трое сбились с направления и ушли в сторону, и стало ясно, что ночью это будет стоить не смеха.
Тогда мы завели верёвку.
Простая пеньковая верёвка с узлами через каждые десять шагов, за которую первая четвёрка держится левой рукой.
К полудню сотня знала, где стоит машина. Еще через пару часов каждая четвёрка знала своё место в колонне и своего старшего, и старшие знали, кто их заменит.
Между делом сотня Сотникова и мои люди присматривались друг к другу.
Сходились они туго. Мои пришли сюда и успели заслужить у сотниковских одно только: что при них отменили атаку. Сотниковские сидели тут одиннадцать суток и заслужили всё остальное.
К обеду это разрешилось само, и разрешилось не разговором.
Кашевар сотниковской третьей роты, раздавая, налил моему гренадеру жиже, чем своим, — не со зла, а потому, что своих знал в лицо. Гренадер ничего не сказал и отошёл.
Тогда Наливайко забрал у него котелок, вернулся к котлу и молча подставил.
Кашевар долил.
Никто ничего не объяснял ни до, ни после, и к вечеру у котлов уже стояли вперемешку.
После я развёл партии по задачам.
Прежде чем разводить, я сказал им то, что сказал бы всякий, и то, чего никто из них, кажется, не ждал.
— Задача не в том, чтобы взять этот ход. Задача в том, чтобы к утру с него нельзя было бить вдоль по выступу. Ежели мы возьмём его и не удержим — задача не выполнена. Ежели мы не возьмём, а собьём с него машину и заставим его бросить бок — задача выполнена.
— И последнее. Отходим по условию. Условие такое: если через полчаса после входа мы не стоим на втором повороте — отходим все, и отходим по счёту, а не бегом. Условие повторить старшим вслух.
Ковтун повторил задачу своим, простым языком, и вышло точнее.
Первая, под Ковтуном, — сорок человек: входит первым проходом, идёт вправо, снимает нишу с машиной и держит поворот.
Вторая, под Туровым, — сорок: входит вторым, идёт влево, забивает ход, ведущий к немцу в тыл, и держит его.
Третья, под Ветлугиным, — двадцать: подноска. Ящики, вода, маты.
Резерва у меня не было вовсе, и это стояло третьим в моём вчерашнем расчёте, и никуда не делось.
Гранаты считал Ветлугин, и считал он их вслух, при мне, дважды.
Я записал оба и подумал, что у меня набирается длинный список людей, которые дают мне что-то не по приказу.
С водой было хуже, чем с гранатами.
Питьевой оставалось по две кружки на человека в сутки, а для кожухов — по ведру на каждую машину. Я велел воду, назначенную для чая, тоже держать у машин и объявил это сам, чтобы не объявляли ротные.
Взамен приказал выдать по два куска сахару на человека — сахар у Сотникова был, он берёг его с восьмого числа для раненых, и раненых стало меньше, чем сахара.
Люди отнеслись к этому серьёзнее, чем я ожидал.
Сахар в окопе — не лакомство. Это то, что суют в карман перед делом, и то, что после находят в кармане у убитого.
Кожину я в ту ночь дела не дал.
Он пришёл сам, прихрамывая, и стал у входа в нишу, и я сказал ему прежде, чем он открыл рот:
— Прапорщик, у вас рана в бедре четвёртые сутки. В окоп вы не пойдёте.
— Господин капитан, я говорю по-немецки.
— Знаю. Я тоже шлвлою по-немецки, не хуже вашего. Вы же будете говорить по-немецки отсюда: примете пленных и раненых, ихних и наших, и разберёте бумаги, если возьмём.
Он подумал и не стал спорить, и это было хуже, чем если бы стал.
— Господин капитан, — сказал он, помолчав. — Я вас об одном прошу. Когда вернётесь, скажите мне числа сразу. Не через час.
— Отчего?
— Оттого что за этот час я успею придумать, что всё обошлось.
Я обещал.
Он ушёл к своей нише — принимать бумагу, ящик под трофеи и фонари, — и до самого выхода я его больше не видел.
Молчанова у меня здесь не было, и это было хуже всего.
Артиллерийского наблюдателя мне обещали ещё в штабе армии — с бумагой, с правом требовать огня, — но человека, который умеет лежать в чужом окопе с трубкой у уха и говорить в неё ровным голосом, покуда рядом бьют, обещанием не заменишь.
Дали телефониста и катушки. Дали и наблюдателя — молодого подпоручика из дивизионной артиллерии…
Я провёл его по выкладке из кольев, показал, откуда он будет смотреть, и спросил, доводилось ли ему прежде корректировать ночью с передового.
Он ответил честно: не доводилось.
— Тогда так. Стрелять будете по трём заранее записанным местам, и только по ним. Никаких поправок на слух. Заявку даёте по номеру, номера у вас на бумажке, бумажку держите в кармане, а не в руке.
— А ежели понадобится куда-нибудь ещё?
— Тогда не будете стрелять вовсе.
Он обиделся, но записал.
К вечеру вода поднялась ещё на вершок.
Она шла из воронки, из низины и просто из земли, потому что днём стояло плюс четыре и снег в тылу пошёл разом, и ходы наполнялись быстрее, чем их успевали вычерпывать.
В третьей роте стояло по колено.
Я обошёл оба готовых прохода перед сумерками, посмотрел на них с бруствера в бинокль и увидел то, что и должен был увидеть: узкую тропу в проволоке, невидимую с двадцати шагов и видную с семидесяти, если знать, куда смотреть.
Немец знал, куда смотреть.
Он нашёл первый проход — я видел, как двое ходили вдоль его края и один нагнулся, — и не стал ни латать, ни минировать.
Он просто поставил напротив него машину.
Я смотрел на это в бинокль и за это время успел передумать три раза.
Сперва решил, что проход надо бросить.
Потом — что бросать нельзя: бросишь один, он поймёт, что есть второй, и станет искать, и до темноты найдёт.
Потом додумал до конца и понял, что он сделал мне подарок, сам того не желая: покуда его машина стоит против первого прохода, она не стоит против второго, а машина у него на этом боку одна — мы её считали трижды, и трижды выходила одна.
Её выкатили и поставили не в нишу, а открыто, за мешками, и это означало, что он не прячет: он показывает.
— Приглашает, — сказал Туров.
— Приглашает.
— И что теперь? Идти вторым?
— Вторым пойдёт первая партия. И первым тоже пойдёт первая партия.
Туров посмотрел на меня.
Объяснять я не стал при людях, а объяснил после, когда мы сошлись у карты, выложенной кольями: пойдут по обоим, и по первому пойдут первыми, и пойдут по нему четверо, и задача этих четверых — не пройти, а быть замеченными.
— Это самоубийство, — сказал Ветлугин.
— Это работа, — сказал Ковтун. — Четверо не пройдут, ежели побегут. Ежели поползут по краю, по воде, и после лягут — постоят минуту и уйдут.
— А ежели не уйдут?
Ковтун промолчал.
Я тоже промолчал, потому что честного ответа у меня не было, а нечестного давать не хотел.
— Четверо на минуту, — повторил Ветлугин. — А если он положит их за полминуты?
— Тогда мы будем знать, что он положил их за полминуты, и вторая партия войдёт вторым проходом, покуда он перезаряжает.
Я сказал это ровно и вслух, при всех, и не стал смягчать, потому что смягчать тут было нечего: люди, которых я собирался послать первыми, шли не в обход и не в обман, а под пулю — для того, чтобы пулю на себя вызвать.
Такое надо говорить прямо. Иначе после не отмоешься ни перед ними, ни перед собой.
Отбирать этих четверых я не стал сам.
Я сказал, что нужно четверо, и сказал зачем, и что дело это на минуту и что уйти можно только ползком и только по воде. И через полчаса Ковтун привёл мне четверых, и среди них был Наливайко.
— Ты-то куда, — сказал я. — Тебе на той неделе домой писать.
— Так я и напишу, ваше благородие, — ответил он. — Мне ползком-то оно привычней, чем бегом.
Перед выходом я обошёл оба прохода в последний раз, уже в темноте.
Первый — тот, что немец обозначил машиной, — лежал открыто, как приманка, и я постоял над ним ровно столько, сколько нужно, чтобы запомнить каждый шаг.
Второй, за бугром, был хорош. Узкий, кривой, с двумя матами и одним завалом, который придётся обходить ползком.
По нему пойдут восемьдесят человек.
Восемьдесят человек по одному, в темноте, через дыру в проволоке шириной в два аршина, — это тридцать пять минут, если всё пойдёт как надо, и час, если не всё.
Тридцать пять минут — это ровно то, чего у нас не будет.
Сотников в девятом часу привёл ко мне своих.
Пришли они безо всякого строя и так же встали — просто собрались в ходе, кто на дне, кто на ступени, и ждали.
Я прошёл вдоль и посмотрел каждому в лицо, как смотрел на своих в первую ночь на сборном пункте.
Половина из них брала этот выступ одиннадцать суток назад. Их я узнавал сразу: гранату они держали под рукой, а не в подсумке.
Одному, совсем молодому, я велел перемотать обмотку — она у него сползла, а ночью это стоит шума и падения.
Он перемотал и после этого стоял ровнее.
Времени было девять часов вечера.
Вода в ходах поднималась на вершок за пару часов, и завтра к этому же времени по низине нельзя будет пройти ни партии, ни подноске, ни раненым обратно.
Второго такого случая у меня не было.
Я это знал сам, и то же самое, слово в слово, сказал мне Сотников, когда я зашёл к нему перед выходом.
— Нынче или никогда, — сказал он. — Ежели нынче не выйдет, дальше будет вода, а после воды будет уже не выступ, а место, где стоял выступ.
Он сидел на ящике, держа на коленях планшет, и планшет был раскрыт на той же самой карте, по которой Загряжский показывал мне линию, которую надо выровнять.
— Вы за меня не бойтесь, — прибавил он. — Я своих поведу сам.
— Не поведёте. Вы останетесь на выступе.
Сотников поднял голову.
— Господин капитан…
— Господин подполковник, у меня в ходе будет восемьдесят человек и три старших. Если немец, покуда мы там, ударит по выступу — а он ударит, — держать его будет некому, кроме вас. И держать надо будет тем, что останется: вашими двумя сотнями, ротой без Ветлугина и тремя траверсами.
Он молча.
— А рота? — спросил он.
— Рота останется у вас целиком, кроме Ветлугина. Ветлугин мне нужен на подноске, потому что он один из ваших ходил моими проходами и знает, где там низина.
— Логично, — сказал он наконец. — И скверно.
— Скверно, — согласился я.
Больше мы об этом не говорили.