Автомобиль сломался на восьмой версте, и это было единственное, что случилось за ту ночь по своей воле.
Шофёр возился с ним сорок минут при фонаре, а мы четверо стояли на обочине, курили в рукав и слушали, как на севере работает артиллерия. Работала она не так, как работают, когда наступают: без нарастания, без переносов, ровно и лениво, будто кто-то помешивал в котле.
— Ихняя, — сказал Ковтун.
— Ихняя, — согласился Туров. — У наших нынче столько нет.
Кожин молчал. Он ехал с забинтованным бедром, отказавшись от санитарной двуколки, и сидел в автомобиле прямо, как в церкви, оттого что согнуться ему было больно.
В штаб второй армии мы попали за полночь.
Стояли они в двух каменных домах при церкви, и в обоих домах горел свет во всех окнах, и это в ночь на семнадцатое марта означало ровно то, что означало: там не спали не потому, что готовили новое дело, а потому, что разбирали старое.
Полковник Шабанов из оперативного отделения принял меня немедленно.
Он был немолод, невыспан и говорил быстро, как человек, у которого за спиной трое суток без постели и впереди столько же. На столе перед ним лежала карта, придавленная по углам чернильницей, портсигаром, стаканом и револьвером, и по этому набору предметов можно было составить точное представление о том, как здесь живут.
— Читал ваше донесение, — сказал он вместо приветствия. — Триста слов. Благодарю, что не тысячу.
— Виноват, ваше высокоблагородие, там были ещё три листа приложения.
— Приложения я тоже читал. — Он повернул карту ко мне. — Смотрите сюда и слушайте, а после будете спрашивать.
Дальше он говорил семь минут и не сказал ни одного лишнего слова.
Наступление прекращено. Приказ подписан нынче. Не оттого, что кто-то раздумал, а оттого, что вода: за трое суток дороги стали непроезжими, тяжёлая артиллерия отстала окончательно, подвоз идёт вьюком там, где раньше ходили телеги.
Армия остаётся на достигнутом.
«Достигнутое» на карте выглядело как несколько выступов разной глубины, вдавленных в германскую линию, и один из них, самый северный и самый узкий, был обведён карандашом дважды.
— Вот. Здесь стои́т батальон подполковника Сотникова. Взяли восьмого числа ночью, вошли на двести шагов по фронту и на сто пятьдесят в глубину. С девятого сидят под перекрёстным огнём с двух сторон. Отдать нельзя: людей клали за него девять суток. Держать нечем: у Сотникова налицо триста двадцать при штате девятьсот.
— Отчего перекрёстный?
— Оттого что выступ узкий, а по бокам у немца остались его же окопы, и он бьёт по ним вдоль. — Шабанов посмотрел на меня. — Вы вчера сделали обратное. Вы взяли ровно столько, сколько могли держать, и первым делом развернули окоп. Мне это доложили, и я это прочёл, и мне это нужно здесь.
— Ваше высокоблагородие, у меня сорок один человек.
— У вас будет больше. Прежний участок примет обратно полк, которому он принадлежит. Ваших сорок одного снимут к рассвету и пошлют за вами.
Он назвал, и я не поверил ушам.
Мне давали роту из полкового резерва, сапёрное отделение с имуществом, два пулемёта с расчётами и телефонную станцию с четырьмя катушками провода. Сверх того — право требовать огня одной батареи по вызову, оформленное не уговором, а бумагой, и это была первая настоящая бумага такого рода, какую я держал в руках.
Я стоял и считал, а он смотрел, как я считаю.
— Считаете, чем платить?
— Так точно.
— Правильно считаете, — сказал Шабанов. — Плата такая. Участок Сотникова переходит в ваше распоряжение до особого распоряжения. За выступ отвечаете вы. Ежели его отдадут — отдадите вы, и объясняться будете вы, и в бумаге будет стоять ваша фамилия, а не его и не моя.
— Понимаю.
— Не понимаете. — Он потёр глаза ладонью. — Я вам не в награду это даю, капитан. Я вам это даю потому, что мне больше некому дать. У меня в резерве полторы роты на всю армию, и обе я нынче отдал в другое место.
— Ваше высокоблагородие, дозвольте про бумагу на огонь.
— Читайте.
Я прочёл. Написано было коротко: командиру такой-то батареи выполнять требования начальника сводного отряда капитана Северцева по его вызову с передового наблюдательного пункта, о расходе доносить особо.
— Кто это подписал?
— Начальник артиллерии армии. Со скрипом, — сказал Шабанов. — Он спросил, что будет, ежели вы прикажете стрелять по своим. Я ответил, что тогда мы будем судить вас, а не его, и это его успокоило.
Он придвинул стакан, отпил и поморщился — чай был холодный.
— Теперь то, чего вы не спросили. Ваше донесение я послал наверх без изменений, а сводка по армии пошла своя. В сводке про ваше дело сказано: «противник потерял свыше двухсот».
— У меня стоит «до полутораста».
— Знаю, что у вас стоит. — Он посмотрел на меня без всякого выражения. — Поправил не я и не мой отдел. Так оно идёт наверх и так дойдёт до Ставки, и через месяц кто-нибудь напишет по этой сводке статью.
— Это дурно.
— Это обыкновенно, — сказал Шабанов. — Дурно то, что через полгода по этим же сводкам будут считать, сколько немцев мы можем положить за сутки. И считать будете не вы.
В коридоре за дверью прошли, и кто-то сказал негромко: «Юго-Западный принял Брусилов, нынче объявлено».
Шабанов на это не повернул головы.
Фамилию я знал — из той жизни, где от неё мне давно нет проку. Она означала, что летом где-то на юге у нас выйдет не так, как выходит здесь, и ровно ничего сверх этого. Двести шагов Сотникова ею не удержишь.
Я спросил про единственное, что мне ещё было нужно:
— Кого мне слушать на месте?
— Никого. Сотникову я послал предписание, он вам сдаст и останется при своём батальоне. Спорить он не станет, он второй месяц не спит.
Выехали в четвёртом часу, и рассвет догнал нас на полпути.
Я видел много дорог за эти полтора года, и по большей части все они были одинаковы: грязь, обозы, брошенное имущество, ругань на переправах. Эта была другая, и разница открывалась не сразу, а понемногу, как открывается запах в закрытом помещении.
Сперва пошли повозки — навстречу, порожняком и с людьми, парами и в одиночку, и по ним ещё нельзя было понять ничего, потому что раненых возят со всякого фронта и всякий день.
Потом кончился лес, и стало видно поле.
Поле это тянулось версты на три в глубину и уходило вправо и влево за край зрения, и на всём его протяжении не было ни одного места, где земля лежала бы так, как её положила природа. Она была перевёрнута, перемешана, вывернута наизнанку, вспахана снарядами вдоль и поперёк по нескольку раз, и в этой перепаханной земле стояла вода — не лужами, а в каждой воронке, и воронок было столько, что они соединялись краями и образовывали как бы сплошное мелкое озеро с перемычками из глины.
Снег в этом озере ещё лежал по краям, серый и ноздреватый, и было в нём то, что я сперва принял за брошенные шинели.
Это были не шинели.
Их было много. Они лежали не рядами, как кладут после боя, а так, как легли: где по одному, где по двое и по трое рядом, и все — головой в одну сторону, к германской линии: все они шли туда, там их и оставили.
Ближние лежали в двухстах шагах от дороги, и по ним можно было понять, сколько времени прошло: первые уже осели в воду и потемнели, а те, что лежали дальше и выше, были ещё в форме, и на одном я разглядел белый бинт на голове, наложенный крест-накрест, аккуратно, чужими руками, — значит, его перевязали, и он после этого встал и пошёл, и его убило вторично.
Мы ехали вдоль этого поля восемь вёрст.
В автомобиле никто не разговаривал. Кожин смотрел прямо перед собой, Туров снял фуражку и держал её на коленях, Ковтун глядел в поле и, кажется, считал.
Я тоже считал и на второй сотне бросил.
Хоронить их было нельзя, и в этом состояла главная и самая простая правда того утра: между нашей линией и германской лежала полоса, простреливаемая с обеих сторон, и всякий, кто выходил туда днём, ложился рядом. Ночью выносили ближних, сколько успевали. Дальних не выносили вовсе.
За двенадцать суток эта полоса набралась.
Часть, шедшая нам навстречу, — то, что от неё осталось, — растянулась на полверсты и шла не в ногу, и офицер, ехавший при ней верхом, спал в седле.
Их вели на отдых, и по ним было видно, чем этот отдых заслужен.
Шли они с оружием и в порядке — то есть винтовки были у всех и никто не тащил чужого мешка, — и всё-таки это была не колонна, а очередь: люди двигались с той скоростью, с какой мог идти самый медленный.
У половины шинели были в глине по грудь: значит, ползли, и ползли не раз.
Двое несли третьего на скрещённых руках, и он не был ранен — он спал.
Я приказал шофёру принять к обочине и пропустить.
Один из них, проходя, поглядел на наш автомобиль и на меня и сказал соседу негромко, но так, что я услышал:
— Начальство поехало смотреть.
Он был прав, и возразить ему было нечего.
Батальон Сотникова стоял в двух верстах за поворотом, и подполковника я нашёл не в землянке, а на ходе сообщения: он спал сидя, привалившись к стенке, с планшетом на коленях, и денщик стоял рядом и никого не подпускал.
Я велел его не будить и обошёл участок сам.
Через сорок минут он нашёл меня на левом краю выступа, и первое, что он сказал, было:
— Вы Северцев. Мне про вас писали. Извольте принимать, я вам покажу.
Ему было под пятьдесят, он не брился, и глаза у него были такие, какие бывают у людей, которые давно спят по полтора часа.
Он показывал долго и показывал хорошо.
Выступ был именно тот, что я видел на карте: узкий, вдавленный в германскую линию как язык, шириной в двести шагов и в полтораста глубиной. Взяли его в ночь на восьмое, взяли лихо и, по всему судя, правильно. А дальше случилось обыкновенное: немец не стал контратаковать в лоб. Он оставил свои окопы по бокам выступа и стал бить по нему вдоль, с двух сторон, из пулемётов и бомбомётов, и делал это девять суток, днём и ночью, не позволяя ни углубить окоп, ни вынести раненых, ни подвезти воду.
— Сколько вы за него положили?
— С восьмого — четыреста тридцать, — сказал Сотников. — Из них за самый штурм сорок. Прочих он выбил после.
Он показал залитые ходы, блиндажи, смотревшие не в ту сторону, наспех срубленные ступени и пристрелянное место бывшей кухни.
Показал раненых, которых не могут вынести днём, — они лежали в нише под накатом и молчали.
За эти дни люди выучились молчать: под огнём кричать бесполезно, в тишине — опасно.
Фельдшер при них был один, и у него кончился йод.
— Спирт остался?
— Спирту, ваше благородие, полторы бутыли, — сказал фельдшер. — Только я его берегу на обработку. Ежели раздать людям, теплее им будет ненадолго, а мне раны обработать будет нечем.
Я записал: йод, бинты, спирт — двумя строками ниже пулемётных лент.
Показал он и письма.
В нише за поворотом стоял ящик из-под патронов, и в нём лежала стопка сложенных конвертами писем и секреток, написанных и не отправленных, потому что почтальон не ходит через простреливаемую полосу, а иного пути нет.
Сотников сказал, что два из них написаны людьми, которых уже нет.
Эти письма лежали сверху, отдельно.
— Отправите? — спросил я.
— Отправлю, — сказал Сотников. — Только не нынче.
Показал воду: её носят ночью; на человека дают по две кружки в сутки, для пулемётных кожухов вёдра считают отдельно.
— Отчего вы его не бросили? — спросил я. Спросил прямо, потому что иначе было нельзя.
Сотников посмотрел на меня без обиды.
— Оттого что за него положены люди, — сказал он. — Ежели я его брошу, они положены зря. А ежели я его удержу, то они положены за место, на котором мы стои́м. Разница для мёртвых никакая. Для живых — вся.
Он помолчал и прибавил:
— И ещё оттого, что мне велено держать. Это, положим, главное, но я не хотел с этого начинать.
Я предъявил ему предписание.
Он прочёл его дважды, вернул и сказал только:
— Слава богу.
И вот тут мне впервые за неделю стало ясно, чего стои́т мой вчерашний день против того, что показывают нынче.
Его люди меня разглядывали.
Они делали это молча и не поворачивая головы — так глядят на нового начальника, про которого уже слышали и от которого ждут одного: чтоб не гнал на проволоку завтра же.
В нише у поворота сидел пожилой ефрейтор и чинил сапог: подшивал подмётку куском ремня, дратвой, аккуратно, как в мастерской.
— Давно чинишь?
— Третий раз, ваше благородие. Он у меня с Рождества.
— А новые?
— Новые в обозе, — сказал ефрейтор, не отрываясь. — Обоз за полем.
Он выговорил это без жалобы, тем голосом, каким сообщают про дождь, и вернулся к дратве, и вот из этой дратвы я понял больше, чем из всех цифр Сотникова.
Роту из полкового резерва привели после обеда.
Сто шестьдесят человек, при двух прапорщиках, все с винтовками, и по лицам видно было, что о том, куда их ведут, им сказали уже здесь.
Я поставил их не в выступ, а позади, на обратном скате, и велел копать.
Это было первое, что они от меня услышали, и это было лучшее, что я мог им дать: человек, которого в первый час на новом месте ставят копать, к вечеру устаёт и перестаёт бояться, а человек, которого сразу ведут в окоп под огонь, боится трое суток.
Ковтун обошёл их и вернулся с одним замечанием:
— Лопаты у них, ваше благородие, большие. Малых нету.
— Сколько малых у нас?
— Двадцать две.
— Значит, копают двадцать два, остальные носят.
К вечеру я обошёл выступ ещё раз, теперь уже с Ковтуном и Туровым, и мы составили список того, что нужно сделать, и в списке этом было двадцать два пункта.
Первым стояло: пробить поперечные траверсы через каждые двадцать шагов, чтобы продольный огонь не проходил насквозь.
Ковтун, услышав это, сел на корточки и стал чертить прутиком.
— Земля тут какая?
— Глина с песком, — сказал Сотников. — Держит плохо, ползёт.
— Значит, крепить. — Ковтун подумал. — На двести шагов при траверсе через двадцать выходит девять траверсов. На каждый — сажени полторы горбыля, ежели по-хорошему. Итого возов пять.
— Горбыля дадут два.
— Тогда четыре с крепью, и то в обрез, а пять без, — сказал Ковтун. — Пять сползут через неделю, но неделю мы, может, и не простоим…
Вторым: отрыть новый ход сообщения не по прямой, а коленом, потому что старый простреливается на всём протяжении.
Третьим — снять фланговый огонь. Этот пункт я записал, зная, что он не выполняется работой лопаты: покуда у немца по бокам выступа стоя́т его окопы, он будет бить вдоль, а чтобы он перестал, надо взять хотя бы один из этих боков. Четвёртым в списке стояла вода. Отвести её было некуда: выступ лежал ниже нашей линии, и всё выкопанное наполнялось само.
Двадцать второй пункт я записал последним и записал коротко: «Немец знает всё это лучше нас».
То есть надо было идти вперёд — на участке, где нынче подписан приказ о прекращении наступления.
Сотникову я это не сказал. Ему я сказал другое: что нынче ночью выносим раненых, ставим кухню и начинаем траверсы, а завтра будем смотреть, что делать с боками.
— С боками ничего не сделать, — ответил он. — Мы пробовали дважды. Оба раза днём.
— Оттого и не вышло.
— Может, и оттого. — Он потёр лицо ладонью, как трут, чтобы не заснуть стоя. — Только вы поимейте в виду: нынче подписан приказ. Наступление кончено. Всякий, кто пойдёт вперёд без разрешения, пойдёт под суд.
— Знаю.
— И ещё поимейте. — Он поглядел на меня прямо. — У меня триста двадцать, и половина из них уже никуда не пойдёт. Не от трусости. Просто вышли.
Я стоял с этой мыслью на бруствере, когда с германской стороны ударило.
Ударило разом, четырьмя или пятью батареями, и не по выступу, а по нашему тылу — по ходам сообщения, по дороге, по тому месту, где стояла кухня Сотникова, и я, глядя на это, сперва не понял, что мне не нравится.
Потом понял.
Они били не по площади и не наугад. Они били по трём точкам, и делали это ровно так, как делал вчерашний, напротив нашего участка.
— Ложись! — крикнул Туров.
Мы легли, и следующие двадцать минут я пролежал лицом в глину, считая промежутки между разрывами, и у меня в голове сложилось то, чего я до сих пор не складывал.
Считал я не из любопытства.
По промежуткам можно узнать многое: сколько у него батарей, работают ли они по очереди или разом, экономит ли он снаряды. Выходило то, что бьёт он в глубину — по нашим ходам, по дороге и по месту старой кухни, то есть по тому, чем мы стали бы пользоваться ночью.
Ночью тут ходят все: и подноска, и вода, и вынос раненых.
Он не мешал нам жить. Он отрезал выступ от тыла — заранее, за несколько часов до того, как ему это понадобится.
Это была не беспокоящая стрельба.
Так бьют перед атакой.
— Ковтун. Роту с обратного ската — в ходы, по четвёркам, с разрывами. Турову — на левый бок, где стык. Кожина ко мне.
— Слушаю.
— И найди Сотникова. Скажи: людей на бруствер не выводить, покуда не смолкнет.
Ковтун ушёл, пригибаясь, и я остался лежать один и слушать, как по чужому тылу, ставшему за нынешний день моим, ложится чужой огонь.