Сапёры пришли в шестом часу вечера, и было их девять при штабс-капитане.
Штабс-капитан представился Нестеровым, Петром Ильичом, снял фуражку, поглядел на низину и с фуражкой в руке спросил, где у меня вода стои́т выше всего.
— В середине, аршин с четвертью.
— А ходили вы по чему?
— По доскам через низину.
— Доски чьи, ваши?
— Унтер-офицера Дёгтева. Он их клал в ноябре и помнит.
Нестеров сперва трогал предмет, потом слушал объяснение. Левое ухо у него было в присохшей глине: землю он слушал часто.
— Мне сказано: придать в ваше распоряжение отделение с имуществом на одну ночь. Имущество — вот, — он мотнул головой на своих. — Ножницы восемь пар, маты четыре, вехи, шнур. Пироксилиновых шашек не дам и на подрыв не пойду: у вас проволока в трёх рядах, а до неё низина, и всякий подрыв тут — это фонарь на всю ночь.
— Подрыва не будет. Нужна тишина.
— Тогда мы сойдёмся.
План я держал в голове с вечера, а изложил на песке, у входа в землянку, при свече, накрытой ведром.
Немец ходит к рогаткам каждую ночь. Ходит между первой и третьей ракетой, работает у своей проволоки, прикрывает работу двумя стрелками, лежащими врозь, и уходит по короткому свистку вбок.
— Первое. Мы не ищем встречи. Нам нужен один пленный и нужен проход. Если выйдет только пленный — вернёмся с пленным. Если выйдет только проход — вернёмся с проходом.
— А ежели ни того ни другого? — спросил прапорщик Кожин, один из семерых, приехавших со сборов.
— Тогда вернёмся все.
— Свистка не будет. Уходим, если встанет ракета не по расписанию — лишняя. Уходим, если Нестеров поднимет руку. Уходим, если через два часа после первой ракеты немец не выйдет. Все три условия повторите старшим четвёрок вслух.
Их повторили дважды, и во второй раз повторял Ковтун, а Кожин слушал и шевелил губами, как повторяют молитву.
Нестеров слушал это, сидя на корточках, и, когда кончили, спросил у меня негромко, чтоб не при людях:
— Вы всякий раз так делаете?
— С осени пятнадцатого года.
— И что же, помогает?
— Помогло дважды. Оба раза я об этом узнал после боя.
Он подумал и позвал своего старшего унтера, и они между собой назвали то же самое, только своими словами: кто ведёт работу, если его убьют, и кто после того.
К Ольшанскому я пошёл сам, потому что обещал.
Он выслушал час выхода, час предполагаемого возвращения и сигнал — две зелёные ракеты подряд — и записал всё это карандашом на манжете.
— В третьей роте предупрежу лично. Во второй тоже. По вашему участку до рассвета не выстрелят.
— Благодарю, господин штабс-капитан.
— И вот что, — прибавил он, застёгивая шинель. — Ежели вас там прижмут и вы попросите огня — я дам огня поверху. Только скажите заранее, куда именно не стрелять.
— Правее одинокой сосны и левее пня. Между ними — мы.
Шли двумя партиями по восемь и одной прикрывающей. Первая, с Дёгтевым и Ковтуном, брала проволоку и промер; вторая, со мной, Нестеровым и Туровым, — рабочую партию; Белецкий оставался у бруствера принимать нас обратно.
Молчанова я не взял.
Провода к тому часу привезли всего две катушки, тянуть было нечем, а тащить наблюдателя в поиск без провода — то же, что взять с собой печника без глины.
— Господин капитан, — сказал он мне у выхода, — я тогда посижу на бруствере и послушаю. Ежели что, хоть скажу батарее, куда не стрелять.
— Сидите.
Зотов ставил свои машины сам и ставил их не там, где я думал.
— На флангах, ваше благородие. И не по немцу.
— А по чему тогда?
— По воздуху над вами. Ежели немец пойдёт за вами следом, он пойдёт низиной, а низина у него одна. Я по ней и положу, поверху, чтоб он лёг. Вы к тому часу будете уже ниже.
Вышли после того, как отгорела первая ракета.
Ракета у немца горит долго и садится медленно, и, покуда она садится, всякий, кто на нейтральной полосе, лежит лицом в землю и считает про себя, потому что бежать под её светом нельзя, а шевелиться — тем более.
Мы легли в воду и сосчитали до сорока, и она села.
На досках обе партии вытянулись в одну нитку. Нестеров шёл третьим и щупал ногой каждую доску, запоминая путь.
Растяжка была там, где мы её оставили.
Ковтун подсунул под неё вешку — чтоб задние знали, где брать выше, — и мы перешагнули её по одному, и последним перешагнул Гриценко, бондарь с-под Мурома, с матом за спиной. Мат чиркнул о проволоку.
Мы легли.
Ничего не случилось: жестянка их, где бы она ни висела, звона не подала.
Дальше пошёл промер.
Дёгтев шёл первым и считал вслух шёпотом, а Ковтун отмерял тем же шнуром с узлами, и на каждом двадцатом узле они сверялись.
Вышло сто восемнадцать шагов от горловины до первой рогатки.
Сто восемнадцать. Разница с моей дневной прикидкой была ровно в два шага, и я эти два шага записал бы себе в заслугу, если б не помнил, что шагами меряют не для красоты, а чтобы человек в темноте знал, когда протянуть руку и не напороться лицом.
Дёгтев остановился и лёг, и мы легли за ним.
Впереди, у самой воды, стоял их наблюдатель.
Не секрет и не пост — просто человек, вылезший из окопа покурить в кулак и подышать, потому что в блиндаже к полуночи нечем дышать. Он стоял, повернувшись к нам боком, и от него в темноте два раза мелькнул красный уголёк.
Ковтун показал мне два пальца и ладонь ребром: снять?
Я показал ему: нет, не трогать.
Мы пролежали в воде одиннадцать минут, покуда он докурил и ушёл. За эти одиннадцать минут у меня замёрзли ноги до колена и перестала слушаться левая рука, а у Бурцева, который лежал рядом на правом боку, чтобы не задеть перевязанной, стучали зубы — тихо, но так, что я слышал.
Мы прошли вперёд.
У проволоки Нестеров взял дело на себя.
Резать проволоку тихо — работа не быстрая и не героическая. Ножницы берут нитку у самого кола, там, где она натянута слабее; второй человек держит обрезанный конец обеими руками и осторожно опускает, не давая ему спружинить; третий кладёт мат, если нитка низкая. Две рабочие тройки сменяли друг друга; ещё двое лежали с винтовками лицом к германскому окопу. За первые полчаса они сделали в первом ряду проход шириной в два человека.
Я держал конец нитки в руках дважды и оба раза убедился, что это не то дело, которому можно выучиться с рассказа. Нитка живая. Она хочет спружинить, и, когда ножницы её берут, она сперва тянет, а потом отдаёт. Гренадер, который её держит, должен отпускать её ровно с той скоростью, с какой она хочет уйти, — иначе звон.
Первый ряд открыли, маты перетащили ко второму и там прошли примерно треть, когда работа с той стороны подошла к нам сама.
Один звон за ночь у нас всё-таки был.
Сапёр взял нитку в захват неудачно, и она чиркнула по соседней, и в темноте это прозвучало как удар ложкой о стакан.
Мы лежали три минуты.
Немец не подал голоса, и с той стороны не тронулось ничего, и через три минуты Нестеров тронул моё плечо и показал: работаем дальше.
Немец в это время работал.
Мы услышали его на третьей четверти часа: тот же звук, что и накануне, — тюк, пауза, тюк, — и голос, негромкий и ровный, сказавший что-то короткое.
Я поднял руку. Резка встала.
Их было пятеро.
Трое возились у рогаток шагах в семидесяти правее нашего прохода, двое лежали в стороне и прикрывали, и лежали, как вчера, врозь.
Я показал Турову на левого, себе взял правого, Бурцеву показал остаться на месте: с одной рукой он был нужен мне не в захвате, а на подхвате, там, где надо не хватать, а не пустить.
Дальше время пошло короткими кусками.
Мы обошли левого по воде.
Вода держала звук. Это было единственное, что нам нынче помогло.
Восемь шагов. Шесть. Четыре.
Я слышал, как он дышит. Носом, ровно, с присвистом на выдохе. Простужен.
Три.
Он лежал на локтях, лицом к нашему брустверу, и слушал не нас, а сторону, откуда его учили ждать.
Туров взял его первым.
Взял неправильно — за плечо, а не за горло, — и немец успел рвануться и коротко крикнуть, и в этот крик всё пошло сразу.
Тот, кого я держал на прицеле, перекатился и ударил из винтовки. Пуля прошла над водой и щёлкнула по доске.
Гренадеры навалились на работавших у рогаток.
В темноте на расстоянии вытянутой руки не стреляют — стреляют потом. В темноте бьют прикладом, ножом, лопатой, наваливаются весом, ищут чужое горло и своё дыхание. Это длится столько, сколько человек может не дышать.
Я слышал, как хрустнуло дерево о кость.
Слышал, как кто-то дважды хлебнул воздух с водой.
Слышал Ковтуна. По выдохам: он работал молча и ровно, как в забое.
Кто-то навалился мне на спину. Чужой. Я успел подставить локоть.
Он был тяжелее меня и моложе. Он тянулся не к горлу, а к моей кобуре, и это его погубило: пока он тянулся, я успел развернуться.
Бурцев ударил его прикладом сверху. Одной рукой. Второй раз бить не пришлось.
— Живой? — выдохнул Бурцев.
— Живой.
Немца, которого взял Туров, свалили вдвоём, забили ему в рот его же перчатку и притиснули лицом в глину.
Второй прикрывавший ушёл.
Он ушёл правильно, как ушли вчера: не побежал назад, а откатился в сторону и оттуда, из темноты, дал два выстрела и после этого — свисток.
— Уходим!
Вторая ракета взлетела прежде, чем я договорил.
Она встала над низиной, и всё, что было чёрным, стало серым и плоским, и я увидел разом: троих своих у рогаток, немца, лежащего лицом вниз, Ковтуна на одном колене, доску, воду и Гриценко, который стоял.
Он стоял, потому что тащил мат и не успел лечь.
Его срезало короткой очередью с той стороны, сразу, ещё до того, как ракета села.
— Тащить! — крикнул Нестеров.
Мы тащили: пленного за ремень, Гриценко на мате, ножницы, шнур, шесть пар из восьми — две остались там, и я про них помнил всю дорогу.
Пулемёты Зотова ударили от нашего бруствера, коротко, поверх голов, — по вспышкам, а не по немцам, и это было верно: они не били, они не пускали.
Мы дошли за четверть часа.
За бруствером Белецкий пересчитал нас руками, — хлопая по плечу каждого входящего.
Турова я нашёл у поворота. Он сидел на приступке, держа перед собой правую руку ладонью вверх, и разглядывал её так, будто она была чужая.
— Я взял его за плечо, — сказал он.
— Взял.
— Учили за горло. Я знал. Я даже подумал про горло, покуда шёл.
— И?
— И взял за плечо. Господин капитан, я не могу этого объяснить.
Объяснение у меня было, и оно ему бы не помогло: рука в темноте берёт то, что находит, а находит она то, что ближе, и выучка — это когда рука находит нужное с первого раза, а не со второго. На выучку у нас было три ночи, и две уже вышли.
— Днём будете брать чучело за горло полсотни раз. И ещё полсотни перед выходом.
— А нынче?
— А нынче он крикнул, и по этому крику они успели поднять ракету. Гриценко не успел лечь. Это не один ваш счёт, поручик, но свою долю вы понесёте. Только счёт понесёте, а не разговоры про счёт.
Он поднялся и пошёл в землянку, и по спине его я видел, что он выбрал понести.
Гриценко умер, покуда его несли.
Он был из первой четвёрки, которая на выучке вышла раньше всех и которую я на третью ночь поставил бы старшей.
Ранены четверо. Из них тяжело — сапёр Нестерова, которому пулей разбило локоть.
Из восьми пар ножниц вернулось шесть.
Две остались там, в воде у второго ряда, и обе были из тех, что Лыков привёз в мешке под свою расписку. Он выслушал это, стоя у входа, и не сказал ни слова, а после, когда все разошлись, спросил у меня одно:
— Ваше благородие, а место запомнили?
— Запомнил.
— Тогда я после схожу.
— Не сходишь.
— Схожу, — сказал он ровно, — когда пойдём. Не отдельно. По дороге.
Пленного посадили в землянке третьей роты, при свече, и он сидел, глядя в стену, и держался за плечо, которое ему вывернули.
Был он лет тридцати пяти, ландверный, из запаса, с обручальным кольцом на пальце и с фотографической карточкой в нагрудном кармане, которую у него вынули вместе с бумагами и положили перед ним же на стол.
Михеев, зашедший поглядеть, посмотрел на карточку, потом на немца и вышел, ничего не сказав.
Вернулся он через четверть часа с кружкой горячего.
— Ты чего это, Михеев?
— Так он у меня по котлу нынче тоже числится, — отозвался фельдфебель. — Я его в книжку записал: сверх штата, пленный, один. Раз записан — стало быть, поить.
Допрашивал не я — Кожин.
Он говорил по-немецки лучше всех нас, и первые четверть часа шло гладко: часть, срок службы, кто в окопе против нас. Немец отвечал коротко и не врал в мелочах — я это понимал по тому, как ложились его ответы на то, что мы уже знали.
Потом Кожин спросил про машины на бугорках, и немец назвал их сам, не дожидаясь. Две машины, приданные их роте, сказал он, с ними с января; на бугорки их вынесли в начале марта.
С начала марта.
— Спросите его: что они делают, когда наша артиллерия начинает подготовку.
Кожин спросил.
Немец ответил длинно и впервые за допрос посмотрел на нас.
— Он говорит: уходят, — перевёл Кожин. — В убежища, в ход сообщения, во вторую линию. Дежурят двое на роту. Как огонь переносится дальше — возвращаются по сигналу и становятся к машинам. Он говорит, у них на это положено… — Кожин запнулся, подбирая, — три минуты.
— Три минуты.
— Он говорит, они это считают по часам, и что в феврале у них выходило четыре, а к марту вышло три.
— Спросите, по какому сигналу возвращаются.
Кожин спросил, выслушал и повернулся ко мне с лицом человека, которому ответ не понравился.
— По свистку унтера. И ещё по тому, что огонь ушёл дальше: они его слышат сквозь три наката и различают, куда он лёг.
— А ночью? Ночью они где?
— Ночью, говорит, в окопе половина. Вторая половина спит одетой в убежище, в двадцати шагах.
— Двадцать шагов — это сколько по времени?
Немец, услышав вопрос через Кожина, впервые ответил без охоты, и Кожин перевёл коротко:
— Меньше минуты.
Кожин дописал последнюю строку, поставил дату и вышел из землянки прежде, чем я успел его отпустить.
Я вышел следом через минуту.
Он стоял за поворотом, упершись рукой в стенку хода, и его рвало. Кончив, он вытер рот снегом с бруствера, увидел меня и выпрямился.
— Виноват, ваше благородие.
— Виноваты в чём?
Он не ответил. Я знал в чём: три часа назад он тащил Гриценко за ноги, а потом сорок минут разговаривал по-немецки с человеком, который в этого Гриценко, возможно, и стрелял, и разговаривал вежливо, и записывал за ним, и переспрашивал, чтоб не ошибиться.
— Прапорщик. Вы допрос вели хорошо.
— Я его два раза переспросил про машины, — сказал Кожин глухо. — Он подумал, что я не понял. А я понял с первого раза. Мне нужно было, чтоб он ещё поговорил.
— А зачем вам это было?
— Чтоб не молчать самому.
Он отвернулся и постоял так, а потом попросил разрешения идти. Я разрешил.
Ни осуждать его, ни утешать я не стал, потому что первого он не заслужил, а второе не работает в четвёртом часу ночи.
Я посмотрел на свечу и подумал, что надо будет записать это отдельно.
Им — три. Нам — восемь.
Я вышел из землянки.
Ночь стояла тихая, вода в ходу сообщения чуть слышно шла под настилом, и от германской стороны не доносило ничего.
Нестеров вышел следом, сел на приступок и стал счищать глину с рукава.
— Проход у вас есть, — сказал он. — В первом ряду. Во втором мы прошли на треть.
— Успеем ли доделать второй?
— Нынче — нет. Нынче они его найдут.
Он сказал это без сожаления, как говорят про погоду.
— Утром пойдут смотреть свою рогатку, увидят вешку Ковтуна, найдут срез и поймут, что резали не пулей, а рукой. И станут ждать. Ставить машину на проход они не станут — вы у них теперь не в проходе, вы у них во всей низине.
— Значит, проход надо считать чужим.
— Проход надо считать открыткой, — сказал Нестеров. — Вы её послали, они её получили. Теперь либо идти нынче же, покуда они читают, либо резать в другом месте и всё сызнова.
В землянке я выписал итог ночи.
Проход в первом ряду — есть. Во втором — треть. Второй столбец промерен ногами: сто восемнадцать. Ротные машины у них с января; на бугорках — с начала марта. Под нашей артиллерийской подготовкой немец уходит и возвращается за три минуты по свистку унтера. Ночью половина роты в окопе, половина в двадцати шагах, и это меньше минуты. Убит один. Ранено четверо. Потеряно две пары ножниц.
Я посчитал.
Отпуск времени был у меня такой: четырнадцатое кончилось, срок — пятнадцатого. Прорезать второй ряд в новом месте — ночь. Промерить — вторая. Идти — третья.
А ночь у меня одна.