К книге
Прапорщик 1914: Перед прорывомГлава 23 Плацдарм
92%
Глава 23 Плацдарм
23

Приказ на выдвижение читали в ходах, партиям порознь, при закрытых фонарях.

Читал Туров. Я стоял и слушал, как читают мою бумагу чужим голосом, и это было в третий раз за месяц.

Обматывали с вечера. Тарабрин прошёл по всем, тряс каждого за плечи и слушал. Котелки отобрали, пряжки и подковки обмотали тряпьём.

Один принёс с собой жестянку с махоркой и не сказал.

Жестянку отобрали при всех и при всех же высыпали махорку ему в шапку.

Это было единственное наказание за всю ночь, и стоило оно дороже всякого другого.

Воду разлили по флягам засветло. Хлеб роздали вперёд: подноска на плацдарм днём не пойдёт.

Хлеб был сухой, и его не резали, а пилили. Сорока сказал, что такой хлеб хорош: не крошится, а крошки на плацдарме — это птицы, а птицы над одним местом — это наблюдатель.

Я не знал, шутит он или нет, и переспросил.

Он не шутил.

Вышли затемно, по двум ходам. Первую партию вёл Туров, вторую — Тарабрин.

Новые шли между старыми, как расставил Туров.

Через повреждённый стык проходили по одному. В нём сидела единственная вода на всём сухом участке.

Дальше шёл плацдарм.

До германской проволоки — сто шагов. На таком расстоянии слышны смена часовых, грохот бачка, чужой кашель.

Один раз за ночь там сказали два слова. Слов было не разобрать; разобрать было интонацию: сказали не по службе, а между собой.

На плацдарме устраивались до рассвета. Слово «устраивались» тут не годится.

Там были только окоп в неполный профиль и ячейки. В это надо было уложить всю команду так, чтобы днём никто не пошевелился.

Свежую землю не выносили и не разбрасывали. Её укрывали.

Дёрн нарезали заранее и складывали в лощине штабелями, как кирпич. Корнев сказал: дёрн живёт трое суток, на четвёртые желтеет. Резать надо не раньше и не позже.

У ячеек землю присыпали дорожной пылью, принесённой в мешках. Пыль серая и не блестит, а свежий срез блестит.

Это придумал один из новых — рябой мужик лет сорока, до войны бивший щебень на шоссе.

Он сказал Тарабрину, Тарабрин мне, я Корневу.

Корнев велел собирать пыль в тот же час.

Так ещё до дела мы взяли у пополнения первое, что оно нам дало.

Ячейки распределяли по спискам. Старший показывал новому руками: тут голова, тут ноги, а туда не двигаться ни при каких обстоятельствах.

Ковтун дважды прошёл вдоль плацдарма. В двух местах велел подрезать бровку: она осыпалась под локтем, а осыпь днём даёт свежую полоску.

Подрезали и присыпали.

Пулемёты втащили последними, разобранными по частям. Собирали в ячейках, на ощупь.

Зотов не проронил ни звука. Лыков один раз выругался шёпотом: уронил замок себе на колено.

Провод протянули двойной. Первый — по дну хода. Второй — поверху, по земле, прижатый камнями.

К рассвету плацдарм был занят, укрыт и молчал.

С этой минуты всё, что мы могли делать, кончилось.

Впереди лежал весь световой день — неподвижно, в ста шагах от чужой проволоки.

Нельзя встать. Нельзя сесть. Нельзя приподняться на локте выше бровки.

Курить не позволяется вовсе: дым виден, а запах табака в сухом воздухе уходит дальше окопа.

Разговаривать можно только в ухо и не громче дыхания.

Отойти по нужде не выйдет. Об этом надо сказать заранее и без стеснения: человек, который не знает, что ему делать, начинает шевелиться, а тот, кто знает, лежит.

Раненого вынести тоже нельзя. Это я сказал ещё ночью, чтобы никто не узнал об этом при свете.

Раненых в тот день было двое.

Германец несколько раз лениво бил по площадям и один раз вслепую прошёлся возле плацдарма.

Первого задело в плечо, неглубоко. Он коротко охнул, и лежавший рядом старый солдат зажал ему рот ладонью, пока дыхание не стало ровнее.

Перевязали лёжа, не поднимая ни его, ни себя. До темноты у него затекло всё, что могло затечь, и, когда его подняли, он сказал, что стыдно.

Второго ближе к вечеру задело в бедро. Кровь на сухой земле темнеет, и её видно с бруствера.

Его накрыли шинелью и придавили шинель землёй.

За весь день он не издал ни звука.

Тяжелее всех приходилось тем, кто лежал у самой бровки. Оттуда германскую проволоку видно до последнего кола, и к вечеру человек знает её лучше, чем собственный двор, и уже не может думать ни о чём другом. Я несколько раз обходил крайние ячейки взглядом и видел одно и то же: люди положили подбородки на кисти и смотрели вперёд не мигая, будто перед ними была вода.

Двое из новых начали переговариваться не громче дыхания. Старший, лежавший через одного, дотянулся до ближнего, взял его за щиколотку, подержал и отпустил. После этого до вечера не было слышно ничего.

Дальше шло время, а времени в такой день не бывает.

Оно устроено иначе, чем в бою и в тылу: в бою его нет вовсе, в тылу оно идёт ровно, а на плацдарме стоит и при этом расходуется. Человек начинает считать травинки, мух, шаги за проволокой — лишь бы не начать шевелиться.

Я лежал у левой ячейки, между Шадриным и телефонистом, и впервые за войну не имел ни одного дела на целый день.

Все дела я раздал накануне: проходы, условия, замены, порядок выноса раненых после темноты. Мне осталось только лежать вместе со всеми, и я впервые понял, что этой работой они владеют лучше меня.

Всякий из них лежал так десятки раз. Я всякий раз был чем-нибудь занят.

Ковтун лежал у стыка и слушал землю. Однажды подвинулся ко мне и сказал в ухо, что справа под нами кто-то ходит. Мы послушали вдвоём: ходили не под нами, а по их ходу, по одному и в одно время.

Он записал это ногтем на ладони: писать было нечем и негде.

Сорока лежал во второй ячейке и, думаю, спал большую часть дня. Это было самое разумное, что можно было делать.

Зотов не спал. Он лежал у своей машины, накрытой мешковиной и присыпанной, и при каждом разрыве чуть поворачивал голову — не на звук, а на вспышку, — после чего снова замирал.

К вечеру солнце стало бить в глаза тем, кто лежал лицом к германцу. От него человек щурится и отворачивается, а отворачиваться нельзя.

Когда стемнело, весь плацдарм начал шевелиться, и по нему пошёл тихий звук, какого я прежде не слышал: люди осторожно разгибали руки и ноги.

Это было похоже на то, как шевелится сухая солома.

Раненых вынесли первыми. Того, с бедром, выпрастывали из-под присыпанной землёй шинели. Всё это время он был в сознании и, когда его подняли, спросил не про рану, а не сдвинулся ли он и не наследил ли.

Ему сказали, что нет.

Он спросил о единственном, что от него в этот день требовалось. Другого в нём к вечеру не осталось.

Они пришли после полуночи.

Мы их ждали.

Ждали не по догадке. Ждали по счёту.

Днём их наблюдатель раз за разом смотрел левее плацдарма, туда, где мы не тронули дёрна.

Смотреть в одно место и не понимать — значит прийти смотреть ногами.

Партия была маленькая. Девять человек, разведка, с ножницами.

Шли левее, низиной.

Приказ я отдал с вечера. Так, как отдают то, что не обсуждают.

Ни одного выстрела.

Взять целиком. Не выпустить ни одного.

Уйдёт хоть один — к утру они будут знать, что в ста шагах от них занят плацдарм.

Тогда перед атакой по нам положат всё, что у них есть.

Лежали и слушали, как они режут.

Резали неумело. Или, вернее, обыкновенно: так режут, когда не ждут за проволокой людей.

Ножницы у них щёлкали. У наших щёлкать не должны: обмотаны.

Мы долго лежали не шевелясь, зная, что рядом ходят чужие.

Пропустили их за первую линию колышков.

Тарабрин отрезал низину сзади. Ковтун пошёл в лоб. Шадрин лежал левее всех, на выходе в кустарник.

Восьмерых взяли сразу и без выстрела. У каждого был свой.

Наблюдатель насчитал восемь голов.

Их оказалось девять.

Девятый шёл последним и услышал раньше прочих.

Вышел не там, где ждал Тарабрин, — левее, в кустарник.

В кустарнике был Шадрин.

Шадрин снял его прикладом, снизу.

Позже объяснил:

— Нож в кустарнике в темноте даёт промах. А промах — это крик.

Мы долго слушали.

С германской стороны не окликнули. Часового сменили как обыкновенно, потом пустили одну ракету.

Никто ничего не понял.

Наших двое раненых, один тяжело: пробили руку штыком. Убитых не было.

У них четверо убитых. Пятерых взяли живыми.

Все пятеро говорили и не сказали ничего нового.

Но ради того, что они уже не скажут своим, всё и делалось.

Утром их отправили в тыл кружным путём, лощиной, чтобы не считали шагов.

На следующий день на плацдарме остались только наблюдатели и дежурные ячейки. Прочих отвели в ход и передовую траншею: второго неподвижного дня подряд не выдержит никто, а завтра людям надо встать и пойти.

Спали при свете, вповалку и крепко.

Расписание огня Свиридов привёз сам.

Прежде в таких листах стояли стволы: сколько батарей кому положено. Здесь стояли участки и задачи — что разрушить и чем.

Против моего участка было три цели: проволока с проходами, пулемётное гнездо на изгибе и ход сообщения за второй линией.

Тот самый ход, который мы нашли и за который заплатили.

Свиридов положил лист на бруствер и придавил камнем, потому что дуло.

— Вот эта, третья, — сказал он. — Прочтите ещё раз.

Я прочёл.

— Она стоит там потому, что вы про этот ход написали в двадцати листах, а я подал по ней расчёт. Теперь ход в списке целей.

Он помолчал.

— В феврале мне давали долю отпуска. По стволам, помните? Нынче назначили цель и дали к ней число. Первый раз за войну.

Он свернул лист и отдал мне копию.

— Это не я сделал и не вы. Это фронт так считает. Но вашего в этом — три строки, и я их вам показал.

Уже уходя, он вернулся и сказал главное, стоя и не снимая перчаток:

— Батарею мою придали вам на всё время работы. Не в поддержку. В подчинение.

— На каком основании?

— На основании распоряжения, которое вам объявили второго мая: «Части, назначенные для работы, на время работы подчинить ему одному. Все. Не по частям». По нему я нынче у вас.

Он поглядел на меня и прибавил без всякого выражения:

— Я под вашей рукой второй раз за войну. В первый раз вы у меня просили шесть снарядов и получили четыре.

Вечером из штаба корпуса пришёл пакет. Выписка из Высочайшего приказа лежала между двумя бумагами по хозяйственной части.

Капитан Северцев производится за отличия в делах против неприятеля в подполковники, со старшинством с девятнадцатого марта тысяча девятьсот шестнадцатого года.

Девятнадцатое марта — Нарочь, узел сообщения и Наливайко.

Чин мне дали за ту ночь два месяца спустя.

Я прочёл выписку стоя, у бруствера, при Михееве и Турове, и подумал только: тогда я не имел права подать требование на людей и подавал его через чужую подпись.

Михеев поглядел на бумагу и сказал одно, и это одно было по делу:

— Печать перебивать не будем, ваше высокоблагородие. Она на команду, а не на вас.

— Не будем.

— И в наряде я вас нынче не переписываю. Наряд на завтра уже написан.

— Не переписывайте.

Туров промолчал и достал книжку. Я подумал, что он записывает чин, и посмотрел через плечо.

Он записывал третью строку из расписания огня — про германский ход сообщения. Его партия пойдёт мимо этого хода, и ей надо знать, когда там перестанут бить.

Погоны я не менял: менять было не из чего и некогда.

К вечеру люди узнали через писаря. Несколько человек подошли поздравить; я ответил, и на этом кончилось.

Сорока подошёл в сумерках, стал в двух шагах и сказал не поздравление:

— Стало быть, теперь ежели что, отвечать вам вдвое.

— Вдвое.

— Ну и хорошо, — сказал он. — Значит, всё по-прежнему.

К ночи команда легла на плацдарме и в передовых окопах. Слева и справа лежали ещё тысячи людей, о которых я знал только то, что они там есть.

Расписание огня было на руках у обоих старших партий и у Зотова. Проходы в собственной проволоке перепроверили.

Вечером пришли ещё две бумаги, и обе я запомнил лучше приказа о чине.

Большинство наградных представлений вернули с пометкой «на переработку по установленной форме».

Я велел не перерабатывать.

Вторая была короткой запиской от Арсеньева: «Ваш разбор разослан по корпусам, в том числе вне фронта. Поправку соседа внёс сам. Множитель у вас теперь двойной».

Я подумал об этом ровно столько, сколько подумал бы о погоде, убрал записку и до утра о ней не вспоминал.

Михеев подвёл вечерний счёт при мне и уместил его на двух строках в последний раз перед делом.

На работу выйдет шестью меньше: двое после ранений ещё не вернулись, четверо не вернутся с конвоем до утра.

— Как записывать завтрашний день? — спросил он.

— Как всегда.

— Так завтра, ваше высокоблагородие, счёт может выйти долгим.

— Тогда начнёте с утра.

Он послюнявил карандаш и записал час.

До атаки оставалась ночь.

Предыдущая главаГлава 23 из 25Следующая глава