Михеев читал список вслух.
Сорок две фамилии можно прочесть за несколько минут. Он читал сорок: читал не фамилии.
— Пилипенко Остап, землекоп, из-под Полтавы. Убит на выносе земли, шагах в двадцати от своей траншеи, с мешком.
— Осьмухин Иван, плотник, вологодский. Поставил девятнадцать рам. Убит на следующую ночь, почти там же.
— Присяжнюк Гавриил, телефонист, подольский. Убит у второго провода. Провод срастил.
— Загорулько Микита, землекоп. Убит гранатой на третьем повороте.
И так далее, и так все сорок два, и на всякой фамилии стояло, кто он был до войны, что он умел и где его убило.
Это была его собственная форма, и я узнал её сразу — она была моя: число в первой колонке, затем кем и чем взято. Он переложил её на людей.
Я слушал стоя, не садился и никого не отпускал. На это ушло время, которого у меня не было.
Слушали старшие партий и отделений, кто уцелел, и те из новых, кого вчера некуда было девать. Один молодой начал переступать с ноги на ногу; сосед тронул его за локоть, и он перестал.
Под конец Сорока вышел из строя, не спрашивая, стал рядом с Михеевым, и дальше они читали по очереди. Сорока спотыкался на отчествах, и оттого его строки слушались тяжелее.
Потом я понял зачем: у Михеева начал садиться голос.
Похоронная команда кончила к полудню девятнадцатого. Своих схоронили за лощиной, рядом с Белецким, в двух общих могилах.
Германцев схоронили отдельно, ниже по скату, и хоронили их те же люди: других не было.
Ветлугин вёл счёт обеим сторонам на одном листе, разделённом чертой, и под конец перестал различать половины. Назвал германское тело нашим номером, поправился, вычеркнул, снова поправился — и сел на бруствер, не в силах продолжать.
Его не трогали. Потом он встал и дописал.
В итоге вышло: наших сорок два, германцев сто девяносто четыре. Лист он подал неразрезанным, с чертой посередине; я велел переписать наших отдельно, а прежний сжечь.
Он спросил зачем.
Я сказал, что в донесение пойдут два числа, а в память людям — одно, и незачем им видеть, как эти два числа лежат на одной бумаге.
Наградные представления я писал ночью.
Писал я их по той же форме.
Против всякой фамилии стояло не «за храбрость и мужество», а что человек сделал, когда и при ком.
Против Присяжнюка: «Восстанавливал перебитый провод под огнём; провод срастил; убит на этой работе. Свидетель — унтер-офицер Тарабрин».
Против Дёгтева: «Корректировал огонь с бровки; после ранения договорил верную поправку». И два свидетеля.
Против Зотова, Лыкова, Ковтуна, Тарабрина и Сороки — каждому своё дело.
Форма эта была неудобная и длинная, и всякий, кто читал наградные листы, знает, что пишут их иначе и что от лишних подробностей у них в управлении делается изжога.
Я всё-таки написал так.
За полтора года я узнал цену словам в наградных листах. «За отличие в бою» — слова, за которые не спросишь; а «корректировал с бровки, отказавшись уйти за скат» можно проверить. Такое либо пройдёт целиком, либо не пройдёт вовсе.
Фамилий вышло двадцать девять, и я знал: пройдут не все, а до людей награда дойдёт не раньше осени.
Я перебрал в уме тех, кого не вписал, и на четверых остановился отдельно.
Двое из них сделали ровно то, что делали всегда, и делали это в самом дурном месте, и уцелели; за это не представляют, потому что представление требует особого случая, а у них случай был обыкновенный, только в аду.
Третий, молодой, бросил гранату из-за поворота, не сосчитав; её кинули обратно и ранило двоих своих. После он удержал тот же поворот. Я его не вписал и не наказал.
Четвёртый — Ерошка.
Я держал перо над его фамилией дольше, чем над всеми прочими, и не вписал.
Вписать его значило бы говорить с ним через бумагу. Он этого не просил.
Ответ на донесение о потерях подтвердил: пополнения до общего дела не будет.
Сто двадцать два человека на двести пятьдесят штатных.
Из них офицеров двое.
Четыре партии я сводил в две девятнадцатого с утра, и это была работа хуже похоронной.
Сапёров оставалось семь, в наблюдении и связи — восемь, в хозяйственной — шестнадцать.
На две партии оставался семьдесят один человек — по тридцать пять на каждую.
Всякая перестановка стоила уменья.
Свести две партии в одну легко на бумаге. На земле двое старших и двое запасных исчезают, а люди, знавшие свои места наизусть, встают на чужие.
Зотов пришёл ко мне на втором часу и сказал, что у него в пулемётной части двадцать человек на четыре машины и что по расписанию их двадцать четыре, а работать он может и двадцатью, но тогда у него не остаётся ни одного запасного номера ни на одной машине.
— Дайте четверых из партий.
— Из партий не дам.
— Тогда, ваше благородие, у меня первая же убыль остановит машину.
— Знаю.
Он посмотрел на меня, переложил соломинку и ушёл, а позже прислал Лыкова сказать, что нашёл выход: посадил вторыми номерами двоих из хозяйственной команды, подвозивших воду для кожухов и успевших насмотреться.
Выход был плохой. Другого не было.
Я взял из подноски четверых — тех, кто ходил обе цепи и знал канавку. Подноска осталась без четверых, которые её и держали.
Сорока при этом стоял рядом и молчал, и это было хуже всякого возражения. Потом сказал:
— Двоих верните, ваше благородие. Мне без них цепь не развести.
— Одного.
— Одного мало.
— Одного, — сказал я. — И скажите мне, кого из двоих оставить, чтоб цепь всё-таки развелась.
Он подумал и назвал. Он назвал не лучшего, а того, кто дольше ходил.
Я поставил Тарабрина старшим первой партии: офицеров двое, партий две, и Туров нужен во второй.
Тарабрин был головным отделением. Головного отделения теперь не было ни у кого.
Ковтуна я не тронул: он один умел то, что умел.
Шадрина не тронул тоже: мне понадобится человек, который проведёт первую волну там, где нет ни одной приметы.
Михеев ходил за мной с книжкой и записывал, а под конец сказал, не поднимая головы:
— Двуколку я в наряд не ставлю, ваше благородие. Она у меня третьи сутки не в наряде.
— Почему?
— Ось лопнула. Восемнадцатого.
— Где лопнула?
Он перевернул страницу и посмотрел на неё дольше, чем нужно, чтобы прочесть.
— В низине, у поворота. Носилки в перебитом ходу застряли, четверо не прошли. Тогда её и погнали низом, а низом там колея дурная.
— Кто погнал?
— Хозяйственный, — сказал Михеев. — Он один и знал, где там низом можно.
Он подождал.
— Дёгтева и вывезли. И ещё двоих с ним.
Я не спросил, кто такой хозяйственный.
Михеев тоже не назвал.
— На этапе, — прибавил он, — раненых положили в хате, а в хате одна печка и одно место у печки. Место было занято.
— Кем?
— Тем, кто вёз. Он с ночи там сидел, ждал, покуда выгрузят. Ну и встал.
Он закрыл книжку.
— Про ось я в наряде поставлю «в починке». Через двое суток будет.
Я сказал: хорошо.
Больше об этом никто не говорил ни в тот день, ни после.
Вечером я прошёл мимо кухонь и увидел двуколку, стоящую на колодках, без правого колеса, и человека, который сидел возле неё на корточках и обтёсывал новую ось.
Он сидел спиной.
Я прошёл мимо, не сказав ни слова, и он не обернулся, и ни один из нас не сделал ни шагу навстречу, и я не знаю, слышал ли он мои шаги, и не узнаю уже никогда.
Ось была готова в срок, как Михеев и записал в наряде.
Приказ пришёл девятнадцатого утром.
Выдвижение на исходное положение.
Двадцатого и двадцать первого — занятие плацдармов. Скрытно. Ночами.
Дальше — по особому распоряжению.
Числа в приказе не стояло опять.
Я прочёл и передал Турову. Туров прочёл и передал Михееву.
Михеев записал час получения. И расписался.
Вместе с приказом пришёл наряд по корпусу.
Шестьдесят человек от трёх частей.
Из тех, кто сидел в тылу. Кого можно снять, не ослабляя того, что стои́т.
Пришли они к полудню. Пешком, без обоза.
Я вышел смотреть.
Люди как люди. Не хуже прочих.
Двое с Георгиями. Один унтер с тремя нашивками.
Ни один из шестидесяти не был у меня ни восьмого, ни восемнадцатого.
Пополнения нет. Наряд есть. Это разные бумаги и разные люди.
После полудня новых начали распределять, и распределял их не я.
Михеев распределял их не по ремёслам — времени не было, — а по одному признаку, который придумал за ночь: кто хоть раз носил тяжёлое под огнём.
Таких он отдал в подноску всех до одного.
Прочих разложили по партиям так, чтобы всякий новый стоял между двумя старыми и ни один — рядом с другим новым.
Это придумал Туров, взяв из моего же порядка: замена рядом с тем, кого заменяет, учится быстрее.
Полевой госпиталь развернули в местечке, в школьных зданиях и обывательских хатах, за неделю до общего дела. Это говорило о сроке яснее всякой бумаги: перед наступлением госпитали придвигают.
Я приехал не с пустыми руками — в лазарет с пустыми руками нельзя. Сорока собрал у людей табак и сахар; я вёз мешок на коленях и всю дорогу чувствовал себя дурно оттого, что везу так мало.
Дорога шла на запад мимо встречных обозов, новых батарей, пехотных колонн и парков со снарядами, поставленных прямо в поле под брезентом. Укрывать их от глаза было уже поздно и незачем.
Никто из встречных не знал числа, и всякий встречный вёл себя так, как ведут себя люди, которые знают, что оно близко.
Дёгтев лежал в первой школе, в классе с рядами коек. На чёрной доске кто-то написал расписание перевязок, и я, сам того не заметив, прочёл его как рабочий урок.
Повязка закрывала правую половину лица. Левым глазом он смотрел в потолок, а увидев меня, остановил взгляд чуть выше глаз, как привык.
Говорил он медленно: раздробленная скула не давала выговаривать половину звуков.
— Промер за восемнадцатое кто снимал?
— Ветлугин.
— По колену или по всей?
— По всей.
— Пусть перемерит по колену, — сказал он. — По всей там водомоина, а её меряют отдельно. Я ему говорил, он забыл.
Я сказал, что передам.
Он полежал молча, глядя вверх, и после сказал:
— Ветлугин мерит верно, а записывает не в те графы. Он в правую пишет, что мерил, а надо — чем. Это разное.
— Я ему скажу.
— Скажите, чтоб не мне. Мне уж не надо.
Он выговаривал слова с усилием и делал между ними промежутки, и в этих промежутках было слышно, как в конце класса кто-то ровно и негромко бредит, и как за окном идёт подвода.
Он выждал и сказал то, ради чего, надо полагать, и заговорил про промер:
— Меня отправят в тыл. Правым не вижу, и глубину по голой земле одним глазом теперь беру хуже, я нынче пробовал по палате.
Он произнёс это ровным счётным тоном.
— Табличка осталась. Промер за восемнадцатое пусть перемерят. Больше я вам ничего не должен.
Сестра милосердия, стоявшая в это время у соседней койки, обернулась на его голос — не на слова, а на голос, — и подошла, и сказала ему, чтобы он не говорил так много: от разговора у него будет тянуть шов.
Это была Вера Андреевна.
Она переменилась.
Не постарела, а стала суше и точнее в движениях; так двигаются руки человека, работающего смену за сменой не первый месяц.
Она узнала меня и не выказала этого ничем, кроме того, что чуть задержалась, поправляя ему подушку, и сказала не мне, а ему:
— Ваш начальник посидит пять минут, и вы будете молчать.
Потом она поздоровалась и спросила про руку, о которой я сам уже забыл.
Я просидел отведённое время и молчал, и он молчал тоже. За полтора года мы столько часов провели рядом над промерами и таблицами, что говорили только о деле; когда дела не стало, молчание оказалось не пустым, а спокойным.
Уходя, я сказал только важное: промер перемерят, таблица сохранена, а в новой части будет написано, кем он был.
Он повёл левым глазом, что означало у него согласие.
Мы вышли в коридор, где стояли носилки и пахло карболкой и мокрым деревом, и говорили о деле.
Она сказала, что мест уже меньше, чем лежащих, а перед общим делом положено иметь запас; запаса нет ни у кого.
Я сказал, что у меня то же самое.
Она знала: раненых с нашего участка привезли днём, и по ним она поняла про бой раньше, чем заговорили вслух.
Потом она сказала одну вещь, которая осталась со мной надолго.
— Во второй школе лежит человек без ног, — сказала она. — Он научил соседей писать письма за тех, кто не может. Теперь у них очередь, и никто уже не помнит, с кого это пошло.
Я спросил фамилию.
Она назвала. Фамилия была не Гужева.
— Он говорит, его этому научил кто-то в Двинске, — сказала она. — А тот, в Двинске, тоже от кого-то.
Она объясняла, почему во второй школе не хватает бумаги, и не поняла, отчего я переспросил.
Я не стал объяснять, откуда это пошло: не знал и сам. Может быть, из Двинска, а может быть, безногий фельдфебель в тыловом госпитале придумал то же самостоятельно.
На прощание она назвала фамилию из тех, что я диктовал в декабре. До сих пор не спрашивала: боялась спросить не вовремя.
Я сказал, как это было.
Она выслушала и не сказала на это ничего, и не сделала ни одного из тех движений, какими обыкновенно отвечают на такие вещи, а только переложила из руки в руку стопку сложенных полотенец, которую всё это время держала, и переложила её так, будто вспомнила, что держит.
Потом её позвали, и она пошла в класс.
Письмо из Калуги я вскрыл уже в дороге, на возвратном пути, при свете, сидя боком в двуколке.
Мать писала обыкновенное: что все живы, что Лиза кончила, что отец кашляет по вечерам и не бережётся. И, как всегда, в середине, между погодой и Лизой, стояла одна фраза, которую она никогда не ставила ни первой, ни последней:
«Пишешь ты, Коля, ровнее прежнего, и оттого мне неспокойно».
Я перечёл это дважды и убрал.
Ответить я решил в тот же вечер, но написал уже на плацдарме, перед самым делом, четыре строки, из которых верной опять была только подпись.
Про почерк я ей не написал ничего.
Я и правда стал писать ровнее. Я пишу ровнее с апреля, с того дня, как у меня появилась печать и графа, в которую нечего вписать.
После их прихода в команде стало сто восемьдесят два человека по прежней таблице.
Я сел считать другое.
Считал я не людей. Считал уменье.
У уменья тоже есть счёт. Я вывел его в апреле и после того не проверял.
Когда Арсеньев впервые спросил, сколько людей прошли мой порядок в деле, мой ответ оказался худшим за всю весну.
Теперь ответ был: все сто двадцать два.
Все прошли порядок в деле — в ходах, на подноске, у машин, на выносе земли. Впервые у меня была часть, в которой его прошли ногами все до одного.
И в эту часть только что влили шестьдесят человек, не проходивших его никогда.
Один из трёх.
Их дали, чтобы восстановить число.
Численность они восстановили.
А то, что я собирал с февраля, они разбавили на треть.
И разбавили в ту неделю, когда учить некогда: нынешней ночью занимать плацдармы, а после плацдармов учить негде и нечем.
До выхода — несколько часов. Четыре пункта на всех новых.
Ни на один не оставалось времени.
Учить их будут не занятия. Учить их будут те, между кем их поставили.
Это одно у меня работает без времени.
И это же — то, чем я в апреле хвастался бы, а нынче считаю последним средством.
Я сидел и смотрел на два числа, и оба были правдой, и оба были мои.
Сто восемьдесят два — это то, с чем я пойду.
Сто двадцать два — это то, чем я пойду.