К ночи на двадцать второе на нашем участке сделалось так тихо, как не было ни разу с апреля.
Германцы не стреляли. Мы не стреляли тоже.
Работы стали все: ни лопаты, ни кувалды, ни подводы на дороге. Кухни не ходили. Обозов не было.
За стыком капала вода.
Тишина эта была не наша и не ихняя. Она стояла над всем, что лежало слева и справа от нас на много вёрст, и над теми, кого я не видел и не увижу.
Так бывает только перед очень большим делом, и всякий, кто на этой войне прожил год, знает эту тишину и не путает её ни с какой другой.
Обход я начал поздно и шёл по ячейкам справа налево. На всём плацдарме не нашлось человека, которого надо было бы будить.
Не спал никто.
Спать им было велено. Они лежали, многие с закрытыми глазами, и это было всё, что можно сделать с приказом спать в такую ночь.
Сорока сидел во второй ячейке и держал трубку в кулаке, чашкой внутрь. Курить на плацдарме нельзя, а класть её он не хотел.
— Пасеку заведу, — сказал он соседу. — Как вернусь, так и заведу. У нас под Тамбовом липа, братцы, такая, что от неё мёд сам в рот идёт.
Сосед спросил, много ли он в пчёлах понимает.
— А ничего не понимаю, — отозвался Сорока охотно. — Оттого и заведу. Понимал бы — не стал.
Он сказал это так, как говорят, когда обоим известно, что разговор не про пчёл. Сосед засмеялся, на них зашикали, и они замолчали.
Зотов сидел у второй машины и перекладывал соломинку из угла в угол. Когда я подошёл, вынул её вовсе.
— Воду проверял, ваше благородие, — начал он и поправился: — Ваше высокоблагородие.
Чин ему был неудобен. «Благородием» он звал меня полтора года.
— Что со стволами?
— Запасных два. По расписанию четыре.
— Это я и без вас знаю.
— Я не в претензии, — сказал он. — Я к тому, что вы, ежели что, на второй машине больше двух лент не считайте.
В апреле он говорил о том, что должность можно переменить. Нынче говорил только о лентах.
Лыков лежал у первой машины и от нечего делать снова проверял исправный замок.
Ковтун сидел на дне ячейки, привалившись к стенке, и держал в горсти землю.
— Держит, — отозвался он, не дожидаясь вопроса. — К утру не осыплется.
— А что после утра?
— А после утра, — договорил он, — она уже не наша забота.
Тарабрин обходил свою партию не как унтер, а как старший. У всякого нового спрашивал, за кем тот идёт и кто идёт за ним. Получал ответ и шёл дальше.
Шадрин лежал у самого края, головой к германской проволоке. Он поведёт первую волну.
— Приметы? — спросил я.
— Куст сбитый, что Терентий Иваныч называл. Столб от старой изгороди, левее. И свежая воронка.
— Ночью различишь?
— Куст различу. Столб различу. Воронку может присыпать от нашего же огня.
Он подумал, глядя вперёд.
— Двух мне хватит.
Мы полежали рядом молча. С германской стороны было тихо так, как бывает только там, где очень много людей и все молчат по одной причине.
— Егор Прокофьич.
Он повернул голову. Я назвал его по имени впервые.
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
— Ты в четырнадцатом на Крещенье лёд мерил в две ладони. Помнишь?
— Помню, как не помнить.
— Как ты его мерил?
— Пешнёй бил. В трёх местах. Где тоньше — там и мерил.
Он помолчал и добавил:
— Мерить надо там, где хуже. По лучшему месту никто не ходит.
Я это знал и без него. Я спросил не за тем.
Корнев пришёл на плацдарм не по службе: его сапёры утром уходили на свой участок.
Он принёс горсть земли и высыпал её мне на планшет.
— Верхний слой за ночь отсырел, — начал он. — Роса будет. Пыль вашу к утру прибьёт, и свежий срез опять станет виден.
— И что теперь делать?
— Да ничего уже. К утру всё равно.
Он постоял, поглядел на германскую проволоку и сказал единственное, что имело смысл говорить сапёру пехоте в такую ночь:
— Ход я вам от стыка до плацдарма подчистил. Носилки пройдут. Проверил сам, лёжа, с носилками.
На повороте обернулся:
— Я вам ещё четверых оставлю. Отпишусь после.
Отписываться ему за это будут долго, и он это знал.
Двое из новых врали друг другу про жизнь после войны — неумело и с удовольствием. Один обещал жениться на дочери волостного писаря, которая ему сроду не была обещана, другой — купить мельницу, на которую ему не хватило бы и десяти лет жалованья.
Их никто не поправлял.
У третьей ячейки молодой негромко повторял список слов: «пошёл» — начинай; «садится» — уходи из-под стенки. Сосед слушал и однажды поправил ударение.
Молодой не знал, из чьей ошибки вышли эти слова.
За весь обход я не сделал ни одного замечания.
Всё проверили до меня Туров, Тарабрин, Зотов и Михеев — каждый своё.
Я шёл по ячейкам и понимал, что иду не проверять, а показываться. Это тоже была работа, и единственная, которой в эту ночь никто, кроме меня, сделать не мог.
К полуночи Михеев обошёл плацдарм с холщовым мешком и собрал письма.
Так делают перед всяким большим делом и без приказа: человек пишет, отдаёт, и, если с ним что-нибудь случится, письмо всё равно уходит.
Писали лёжа, при закрытых фонарях, положив бумагу на планшет или на спину соседа. У человека, который пишет такое письмо, всегда выходит короче, чем он собирался.
Многие письма были написаны чужой рукой. Тем, кто не умел, с апреля писали двое: писарь при Михееве и один из землекопов, у которого почерк был круглый и медленный. Землекопа убили восемнадцатого. Остался писарь, и в эту ночь он писал одно письмо за другим, пока рука не задрожала — не от чувства, а от письма.
Сорока писал за соседа, который собирался покупать мельницу. Писал долго, шевеля губами, а тот сидел рядом и диктовал.
Что он надиктовал, я не знаю и не спрашивал.
Перед делом письма полагается просматривать, чтобы в них не ушло лишнего. В марте я это делал сам и добросовестно.
Нынче не просмотрел ни одного.
Я подумал об этом один раз, и мешок ушёл.
Своё письмо я отдал последним. Оно было уже сложено; на сгибе оставалась видна первая буква имени.
Я помню вечер, когда это имя впервые показалось мне чужим. Когда оно перестало быть чужим, не помню: это случилось незаметно, где-то между двумя зимами.
Михеев увязал мешок и отдал посыльному.
Посыльному надо было поспеть к полевой почте до рассвета. Он поспел, и мешок ушёл с утренней подводой. Я узнал об этом через неделю — вместе с прочим, чего в эту ночь ещё не было.
Какие-то письма придут раньше, чем в те же дома придёт другая бумага, какие-то позже. Порядок этот не зависит ни от чего и не может быть исправлен.
Футляр с крестом лежал у меня в вещевом мешке, под запасными портянками, с октября.
Когда всё, что можно было сделать, было сделано, я вынул его и открыл.
Крест был холодный и маленький. Белый шёлк пожелтел по краям: мешок мок и высыхал вместе со всем прочим.
Его прислали почтой вместе с бумагой. Бумагу я тогда прочёл, а крест не вынимал.
Его прислали за Пруссию — за августовское дело, когда рота вышла из окружения не потому, что я придумал что-нибудь умное, а потому, что пошёл туда, откуда стреляли реже.
Ни разу за всю войну я его не надел.
Сперва не было случая: на позиции его не носят, а в тылу я бывал только по делу. Потом сделалось поздно, и объяснять уже было неловко.
Теперь надевать не имело смысла. Человек, который скоро выйдет отсюда, виден с германской стороны ровно настолько, насколько он виден, и крест на груди ничего не переменит.
Я закрыл футляр и убрал обратно, под портянки.
Из тех, кто был со мною в августе четырнадцатого, на этом плацдарме не лежало ни одного человека.
Тех, августовских, я помню поимённо. Это единственный список, которого я никогда не записывал.
За крест под портянками заплатили они.
Михеев сидел рядом и раскрывал новую страницу в клеёнчатой книжке.
Написал сверху: «22 мая». Ниже — «Числится».
Правый столбец оставил пустым.
— Начну его с утра.
Это он сказал не мне.
Я поглядел на пустой столбец и подумал о том, о чём думать не следовало: к вечеру там будет число.
Оно определилось не этой ночью, а раньше — когда я считал подноску, вёл два хода и велел укрывать свежую землю. Оно уже существует, его только ещё никто не знает.
Михеев закрыл книжку и убрал за пазуху.
Позже я собрал старших: Турова, Тарабрина, Зотова, Ковтуна и Сороку. Трое из пяти были нижние чины.
Повторили в последний раз.
Фонарь закрыли наглухо. Говорил я, они не перебивали.
Прохода в проволоке два. Правым, более широким, идёт первая волна; левым — вторая, с разрывом, чтобы не сойтись под первым перенесённым огнём.
Если проход окажется закрыт своим же огнём, нового не искать и напролом не лезть. Ждать у проволоки столько, сколько понадобится: человек, ищущий проход под огнём, находит его один раз из трёх.
Первая волна — Турова, вторая — Тарабрина. Машины работают вдоль, не по фронту.
Заградительный по германскому ходу начнётся с атакой. Когда его снимут, нам не скажут; наблюдателю смотреть туда постоянно.
Возврат — две красные, запасной сигнал — три длинные. Слова только два: «пошёл» и «садится». На всякое иное не отзываться и не оборачиваться, чей бы голос ни был.
Подноска двумя цепями с разных направлений. Время, считанное на плацу, — надвое.
Замены — названы; повторить.
Туров повторил порядок медленно, с промежутками. На заменах остановился и назвал всех поимённо.
Последним назвал себя. За себя — Тарабрина.
Тарабрин в апреле пришёл ко мне из чужого полка по наряду. Теперь стоял заменой за начальника команды.
За месяц с небольшим.
Так это и делается. Учат делом.
Пока Туров повторял, я думал не о том, о чём положено.
Я не знал про завтра ничего.
Была у меня прежняя память. Не эта — другая, привезённая сюда. Всю первую зиму я сверялся с ней, как сверяются с расписанием.
Про это лето она говорила одно: здесь будет большой успех.
Не говорила ни часа, ни цены, ни того, что станется с моими людьми.
Такое знание не стоило ничего. Оно не подскажет, брать левый проход или правый, хватит ли гранат, доживёт ли до вечера Туров.
Ещё прошлой зимой я открывал её как справочник и искал подсказку. Находил редко, и она чаще всего оказывалась не про то.
Сверяться я перестал в марте. Не решил перестать — стало не с чем. Не оттого, что забыл. Оттого, что переменил.
В той истории не было особой команды, двадцати листов и людей, которым я отдал право решать без меня. Не было тех строк в расписании огня, которые появились из нашей работы.
Я вынул из неё эти вещи и вставил свои. После этого память перестала быть расписанием.
Осталось смутное чужое воспоминание о лете, которое ещё не наступило.
Стало быть, дальше я иду, как все.
С той разницей, что у меня есть сто семьдесят четыре человека, которых я учил четыре месяца.
Порядок из девяти пунктов, из которых некоторые куплены дорого.
И три строки в чужом расписании огня.
Больше у меня нет ничего.
И это больше, чем было у меня когда бы то ни было.
Туров кончил повторять и стоял, ожидая.
— Всё верно. Повторили правильно.
— Тогда я пойду, — сказал он. — Проверю первую партию.
Зотов ушёл к машинам. Ковтун — к своим. Сорока — к подноске.
Последним уходил Тарабрин и на выходе обернулся.
— Ваше высокоблагородие. А в двадцать листов это войдёт?
— Что именно?
— Ну вот это всё. Что нынче будет.
Я сказал, что войдёт, если будет кому записать.
— Так я запишу. У меня карандаш есть.
К рассвету небо со стороны местечка поднялось и стало серым.
Германская проволока из чёрной сделалась рыжей.
Легла роса. Её не было третью неделю.
Люди лежали и не двигались. Сто семьдесят четыре человека, из них шестьдесят — впервые.
Кто лежит так впервые, тот слушает. Прочие уже не слушают: услышать всё равно нельзя.
Наблюдатель не сводил глаз с германского хода.
Ход молчал.
По расписанию его накроют с первым залпом и будут держать до особого распоряжения. Чужая строка в чужой бумаге — про ход, который мы нашли слишком поздно.
Больше я про него ничего сделать не мог.
Стало слышно птицу — одну, где-то за гребнем.
Она пела, как всякая птица в мае. Ничего не зная.
Я вынул часы и держал их открытыми.
Стрелка подходила к половине пятого.
Она передвинулась ещё на минуту. Потом ещё.
Кто-то справа кашлянул в рукав. Его не одёрнули.
Тарабрин прошёл вдоль партии пригнувшись и лёг на место.
Шадрин подтянул ножницы, положил под правую руку.
За нашей спиной ударило первое орудие.
Далеко, в самой глубине.
Оно ударило одно. Его было слышно отдельно.
Через две секунды ударило второе.
Потом заговорили батареи по всей дуге горизонта.
Земля пошла.