К книге
Прапорщик 1914: Перед прорывомГлава 21 До рассвета
84%
Глава 21 До рассвета
21

Первую сапу мы разоряли своими руками весь день семнадцатого, и работа эта была самой неприятной из всех, какие я задавал людям.

Ход был хорош. Он был отрыт в полный профиль, одет горбылём, с нишами и со ступенью, и в нём стояли две готовые пулемётные площадки, обложенные мешками и пристрелянные; в него было вложено пять ночей, двое убитых землекопов и семеро раненых, и всё это лежало теперь под ногами у людей, которые вынимали из него доски.

Вынимали всё, что можно унести: горбыль из козырьков, доски из-под ног, мешки с площадок, скобы, катушки, даже щит от перекидной сапы. Оставили землю, стенки и пустоту.

Приманка не работает, если в ней есть чем ответить.

Люди делали это молча и делали плохо — не оттого, что не умели, а оттого, что всякий раз, вынимая доску, они смотрели, куда её кладут, и клали аккуратно, стопкой, как кладут то, что собираются поставить обратно. Я не стал этого запрещать. Пусть кладут аккуратно.

Один только Ковтун работал с обычной своей скоростью и в середине дня объяснил соседям — не мне, а соседям, — почему это правильно: в забое, сказал он, отработанную лаву тоже разбирают своими руками и вынимают из неё всё до последней стойки, потому что стойка, оставленная в отработанной лаве, — это стойка, которой не будет в новой.

К вечеру первая сапа сделалась тем, чем должна была сделаться, — самым заметным и самым бесполезным сооружением на всём участке.

Вторые позиции для машин Корнев отрыл за ночь, сняв всех свободных, даже раненых. Позиции он посадил не сзади и не сбоку, а вдоль хозяйственного хода, в двадцати саженях от него, за обратным скатом. Оттуда не было видно ничего, кроме самого хода, и больше видеть не требовалось.

Зотов свои машины на новое место переводить не хотел и сказал об этом прямо.

— С прежнего у меня вся низина, ваше благородие. А с нового — одна канава.

— Одна канава, по которой они пойдут.

— А если не пойдут?

— Тогда мы с вами дураки, и я один за это отвечу.

Он переложил соломинку и пошёл переводить.

Второй провод положили низом, врезав в дно канавки, с двумя запасными концами, выведенными в разных местах. Первый, старый, оставили висеть на кольях, на виду; Присяжнюк прошёл вдоль него и подправил, чтобы был ещё заметнее.

Он его чинил для того, чтобы его перебили.

Хозяйственный ход я в тот же день закрыл для хозяйства.

Кухни отвели за гребень, и горячее с семнадцатого числа возили кружным путём, вдвое дальше и вдвое дольше, и подавали его холодным, и это была первая моя команда за полтора месяца, в которой люди ели холодное.

Двуколку с бачками поставили в лощине, там же, где прежде стояли подводы для раненых. Ставил её не я и не Михеев.

Еремееву передали через Михеева, что ходом теперь не ходить и что всякий, кто туда пойдёт, попадёт под свой же огонь.

Ответа не последовало. Ходом не ходил никто.

Я знал, что этот ход Еремеев рыл сам: никому, кроме носильщиков с бачками, он не был нужен.

Поперечный огонь по хозяйственному ходу пристреливали днём, при свете, на глазах у всей германской позиции.

Свиридов подошёл к этому делу с той обстоятельностью, с какой он подходил ко всему, и первое, что он спросил, было не про цель, а про то, понимаю ли я, что после этого от нас перестанут ждать чего бы то ни было, кроме того, что мы показали.

Я сказал, что понимаю.

— Тогда не бейте в самый ход, — сказал он. — В канаву и я попаду. Бейте по трём точкам вдоль неё, с промежутками, и запишите их номерами, а после переносите между ними без пристрелки. Они увидят три точки и решат, что вы пристреляли три точки. Между ними у вас будет всё.

Он привёз меловую дощечку, повесил её наружу к дороге, как вешал всегда, и на дощечке в этот день стояло: «Пристрелка. С 14 до 17. Свои — под козырёк».

Батарея легла с нескольких выстрелов.

Три точки Дёгтев отметил на своём листе не по карте, а по предметам: первая — против одинокого куста на бровке, вторая — против того места, где ход делает колено и где на бруствере лежит расщеплённое бревно, третья — против водомоины. Он объяснил это тем, что карту ночью не видно, а бревно видно, и что человек, который будет называть номера в четыре утра, будет называть их по тому, что различает глазом.

Называть их должен был он сам.

Я предложил ему уйти за скат и говорить оттуда по проводу.

— Оттуда я вам поправку не дам, — сказал он и поглядел в переносицу. — Поправка глазом даётся. Я с бровки.

Германцы смотрели и не мешали. Их молчание говорило достаточно: они знали, что мы делаем, и им это не мешало.

Ночь на восемнадцатое была короткая и тихая.

В третьем часу я обошёл участок целиком, от левого фланга до плацдарма и обратно, и обходил не для проверки — проверять было уже нечего и некогда, — а потому, что человеку перед делом надо чем-то занять два часа, и лучше пусть это будут два часа ходьбы, чем два часа сидения.

Люди спали в ходах, вповалку, не раздеваясь. Спали не все и не крепко: перед делом, о котором известно заранее, спится хуже, чем перед делом внезапным, и я видел десятка полтора человек, которые лежали с открытыми глазами и не шевелились, чтобы не будить соседа.

Туров обошёл партии раньше меня и доложил обычное для такой ночи: люди на местах, вода и гранаты выданы, замены названы и повторены вслух. Потом постоял и прибавил не по форме:

— Они знают, что ход пустой. И что мы его нарочно.

— Все?

— Все, кроме новых. Новым сказали старшие. Я не запрещал.

Я не запрещал тоже. Человек, который лежит в засаде и не понимает, отчего слева от него пусто, через два часа начинает думать, что про него забыли.

Сорока не спал. Он сидел у своей подноски, разложив на коленях две новые лямки, и подшивал их суровой ниткой, и, увидев меня, сказал в темноту, ни к кому:

— На обратном не гуртуйся.

Он говорил это каждую ночь.

Дёгтев не спал тоже. Он сидел у поперечного огня, при трубе, с листом, на котором стояли три номера и расстояния между ними, и переписывал этот лист набело в третий раз, потому что первые два были у Свиридова и у наблюдателя на вышке.

— Зачем третий? — спросил я.

— А затем, — сказал он, глядя мне в переносицу, — что бумага у меня одна была под Нарочью, и я её за пазухой носил. Больше не буду.

Таблицу Дёгтева тоже переписали в трёх экземплярах: один был у меня, один у Турова, третий лежал в железном ящике Михеева. Ни один не был оригиналом; оригинал Дёгтев отдал мне как испорченный инструмент.

Михеев подвёл итог к утру в две строки.

На работу выйдет сто семьдесят один.

Четыре новых пункта прошли ногами все.

Пять старых знали все.

Больше у меня не было ничего.

Началось, когда уже рассвело.

Первый залёт лёг по первой сапе.

Второй туда же. Третий туда же.

Они били по ней всерьёз.

Две батареи, лёгкие. Беглым.

Первую сапу перепахивали четыре минуты.

В ней не осталось ни души.

Ни одного мешка. Ни одной доски.

Земля и пустота.

Земля поднималась и садилась обратно.

Один раз выбросило доску, которую не нашли.

Она перевернулась в воздухе и упала плашмя.

На четвёртой минуте перебило видимый провод.

В двух местах сразу.

По нему били отдельно. Не случайно.

Присяжнюк лежал поодаль и слушал в трубку второго.

Второй работал.

Он показал большой палец. Потом лёг лицом вниз.

Кто-то у него за спиной сказал: «Ну вот».

Больше никто ничего не сказал.

Затем они перенесли огонь на стык.

На тот самый, который давно высматривали.

Стык перепахали за шесть минут.

Там тоже не было никого.

Там стояли две пулемётные площадки. Пустые с вечера.

Мешки с площадок сняли и отнесли левее.

На них теперь лежал Зотов.

С одиннадцатой минуты пошёл хозяйственный ход.

По нему они били иначе: реже и точнее, короткими, с переносом вдоль.

Они не разрушали его. Они его расчищали.

Я лежал на новом месте, за обратным скатом, и смотрел, как отведённые им двадцать минут идут одна за другой. Всё это время у меня было одно дело: не отдать приказ раньше.

Через двадцать минут огонь оборвался.

Ровно.

Ни одной лишней.

Стало тихо, и в этой тишине было слышно, как в первой сапе осыпается земля.

Они вошли на третьей минуте после переноса.

Передовые партии — с гранатами в мешках через плечо, с ножницами, парами. Шли не цепью, а перебежками, от воронки к воронке, и шли хорошо.

Они прошли нашу проволоку там, где мы оставили проход.

Проход они резали три минуты. Мы им не мешали.

С нашей стороны за эти три минуты не выстрелил никто.

Это было тяжелее всего. Тяжелее двадцати минут огня.

Люди лежали и смотрели, как чужие режут их проволоку и никто не стреляет.

Двое не выдержали. Их придержали соседи.

Они вошли в первую сапу и нашли в ней пустоту.

Дальше начиналось то, чего я не мог предугадать, и я лежал и ждал, как они это прочтут.

Прочли они это как отход.

И это была первая ошибка, которую сделали не мы.

Иначе прочесть было трудно: разобранный ход выглядел оставленной позицией.

Так она и должна была выглядеть.

По их приказу наши передовые работы следовало срыть и отбросить нас на прежнюю линию. Первое они сочли исполненным; оставалось второе.

Второе они и начали.

Резерв пошёл вперёд по хозяйственному ходу.

Тем самым, против которого у них стояло «слабо».

До этого утра он и вправду был слабым — низким, коротким, без пулемёта.

По нему пошли две роты.

Не колонной — они не дураки. Взводными группами, с интервалами, вдоль хода, частью в нём, частью по бровке.

Первая группа прошла сто восемьдесят шагов и вышла на середину.

Вторая шла за ней в сорока шагах. Третья входила.

Больше входить было некуда: ход держит взводную группу и три интервала.

Ждать дальше значило пропустить первую и получить её у себя за спиной.

Пустить раньше — накрыть только одну группу.

Я подал знак Дёгтеву.

Дёгтев назвал номер.

Не первый. Второй.

Свиридов дал по второму номеру, и лёг он на середину хода, и лёг с первого залпа, потому что был пристрелян накануне при свете и на глазах у всех.

Дальше пошло между номерами, без пристрелки, по счёту Дёгтева.

Он лежал при трубе, у бровки, и говорил в трубку одно и то же: «два», «между два и три», «три», «между один и два», — и всякий раз огонь ложился туда, куда он сказал, потому что три точки были записаны, а между ними считалось.

Германцы в ходу оказались в трубе.

Из трубы этой был один выход — назад. Назад означало под тот же огонь, только пройденный вторично.

Они не побежали. Это надо сказать.

Они легли и стали отвечать, и отвечали грамотно: гранатами вперёд, по флангам, и одна группа пошла вбок, искать, откуда бьют.

Она искала не там. Она искала спереди.

Зотов открыл с новых позиций на четвёртой минуте, когда они полезли из хода на бровку.

Он бил вдоль. Не по фронту — вдоль, с двадцати саженей, с обратного ската, куда никто не смотрел, потому что оттуда до вчерашнего дня не было видно ничего.

С прежней позиции у него была вся низина.

С новой у него была одна канава.

Канава была полна.

Через двадцать минут они начали выходить обратно, и вот тут в дело пошли передовые партии, которые к тому времени уже прошли пустую сапу насквозь и уперлись в наш второй ход.

Это были лучшие из всего, что он послал.

Ближний бой в ходах состоит из поворотов.

За поворотом остаётся несколько шагов, и на них решает не храбрость, а то, что у тебя в руке.

Гранату бросают из-за угла, не глядя, считая до двух.

На третий счёт бросаешь уже в себя.

Не сосчитаешь — её кинут обратно.

Первое колено они отдали быстро и дорого.

Там стояли двое наших с гранатами и Ковтун со своими мешками. Мешки оказались важнее гранат.

За третьим поворотом германцы уперлись в перегородку по колено и на секунду встали. Лезть через или обходить верхом.

Обходить верхом означало выйти под Лыкова.

Они полезли через.

Через такую перегородку человек лезет, глядя под ноги. В эту секунду он не смотрит вперёд. И не может кинуть.

Их положили троих на этой перегородке и четвёртого за нею.

Во втором колене было шире, и германцы успели подтянуть своих. Когда гранат не хватало, брались за лопаты.

В тесном ходу лопата лучше штыка: ею бьют сверху и наотмашь, без размаха.

Этому не учат; это умеют сами.

Ящики с гранатами разделили надвое, и подноска шла двумя цепями с разных направлений. Вторая цепь шла по канавке, отрытой поодаль.

Всё, что было оплачено прошлым боем, теперь работало.

Подноска дошла на четвёртой минуте.

И на девятой.

И на четырнадцатой.

Ни один ящик не опоздал.

В прошлом бою я издали слушал молчание правого колена.

Теперь стоял рядом и слышал, как там кидают без перерыва.

Разница между этими звуками была оплачена людьми. Другого способа купить её у меня не было.

Туров вёл правое колено, потерял на втором повороте старшего отделения, и замена приняла без приказа. Он узнал об этом, только когда дошёл.

Тарабрин держал левое и не отдал ни одного поворота.

Ковтун с землекопами ставил позади нас, по мере продвижения, низкие перегородки из мешков. Это была его выдумка, и в наших листах её не было: через такую преграду неудобно кидать и бежать назад, а нам назад было не нужно.

Германцы держались дольше, чем я рассчитывал. И держались не отчаянием, а порядком.

Дважды они выносили из хода своих раненых под прикрытием гранат.

Это была не жалость. Раненый в узком ходу мешает своим сильнее, чем убитый.

Я это знал и сам. Записал в апреле третьим пунктом. И вычеркнул, не решившись выговорить вслух.

Они выговорили.

К утру всё было кончено.

Германцы вводили в дело всё, что у них было под рукой, и вводили не отчаянно, а расчётливо: дважды они пытались отойти организованно, оба раза прикрываясь пулемётом, вынесенным на бровку, и оба раза пулемёт снимал Лыков со второй машины — не потому, что был лучше их номеров, а потому, что стоял там, куда они не смотрели.

Дёгтева ранило незадолго до конца, при трубе на бровке, когда он назвал «между два и три» и ждал разрыва, чтобы поправить.

Германская граната разорвалась ниже, у самой бровки.

Осколки взяли лицо.

Правый глаз вытек сразу. Скулу раздробило. Левым он видел.

Он не выпустил трубку и договорил в неё то, что начал, и назвал поправку, и поправка была верной, и только после этого сел на дно и стал ощупывать лицо.

Ощупывал он его левой рукой, медленно, как ощупывают чужую вещь, и первое, что сказал, было не про боль и не про глаз.

— Куст сбило, — сказал он. — Первый номер теперь не по кусту. Скажите Свиридову: первый номер — по расщеплённому бревну, а бревно теперь второе.

Ему сказали молчать.

Он замолчал.

Вынесли его на волокуше по той самой канавке подносчиков, отрытой заранее.

Носилки в эту канавку не входили. Волокуша вошла.

Счёт мне принесли днём.

Убито сорок два человека. Ранено девятнадцать. Из ста семидесяти одного, вышедшего утром, выбыл шестьдесят один.

Большинство убитых легли в ближнем бою, за поворотами, на первых шагах после угла. Остальные — под артиллерией в тылу и на бровке хозяйственного хода, когда поднялись встречать германцев, хотя им это было запрещено.

Я велел записать это разбиение отдельно и против каждой цифры поставить место.

Больше трети раненых были задеты своими же гранатами, брошенными обратно из-за угла. Этого счёта в двадцати листах не было; теперь он туда пойдёт.

Из ближнего круга не убит никто, и в этом не было ни справедливости, ни закономерности: их берегло то, что каждый стоял на месте собственного выбора. Сорока был при подноске, Зотов и Лыков — у машин, Михеев — в тылу. Шадрин стоял на гребне при трубе и трижды предупредил о новых группах раньше наблюдателя.

Тяжело ранен один: старший унтер-офицер Дёгтев Терентий Иваныч.

Гибли новые.

Загорулько убит на третьем повороте правого колена, гранатой.

Присяжнюк убит у второго провода, когда сращивал его после нового обрыва. Провод он срастил.

Тарабрин жив и не ранен.

Похоронная команда работала весь день и ещё половину следующего, и работала она вперемешку: своих и чужих носили одни и те же люди, потому что других не было и потому что лежали они вперемешку тоже.

Своих клали за лощиной, там же, где Белецкого, и на этот раз офицера среди них не было, и оттого не пришлось делать отдельной могилы, и я поймал себя на том, что подумал об этом с облегчением, и на этой мысли остановился.

Германских тел на нашем участке и перед ним осталось почти двести. Сколько они унесли, я не знаю: по хозяйственному ходу уносили под огнём и не всех.

Это были тяжёлые для них потери, и это не был разгром, и я не стану писать, что мы их разбили. Мы отбили частное наступление с ограниченной целью, которое они вели двумя ротами при двух лёгких батареях, и отбили его потому, что двое суток знали всё.

Донесение я подал в тот же день по форме двадцати листов: слева число, справа — кем и чем оно взято.

Против двадцати минут артиллерийской подготовки стояли показания пленного и журнал переговоров; против двух рот в хозяйственном ходу — захваченный приказ; против ста девяноста четырёх тел — счёт похоронной команды.

Арсеньев ответил в тот же вечер и ответил тремя строками.

Первая: удар отбит, участок цел, донесение принято.

Вторая: представления на отличившихся подать отдельным листом.

Третья, приписанная от руки и без всякой связи с первыми двумя: «Пополнения до дела не будет. Ни у кого».

Восемнадцатого вечером я сидел с двумя листами.

На первом стоял счёт.

На втором — остаток команды: сто двадцать два человека при двухстах пятидесяти по расписанию, офицеров двое.

Идти с этим — в какой бы день ни назначили.

Из четырёх партий оставалось две с половиной. Пулемётная часть уцелела почти вся, сапёров осталось семь, подноска тоже вышла из дела почти целой. Только здесь прежние поправки показали себя числом, а не словом.

Пополнения не будет ни у кого. Перед общим делом резервы стоят там, где их поставили, и ради одной отбившейся команды их не тронут.

До дела оставалось четверо суток.

Восстанавливать было некогда.

А идти всё равно придётся — тем же порядком и теми, кто остался. Из четырёх новых пунктов, купленных Белецким, три сработали безупречно.

Четвёртый — тот, где сказано множить время учебных замеров на два, — проверить было не на чем.

Он и не понадобился: нынче шли не мы.

Свиридов прислал вечером записку в одну строку — ту самую меловую манеру, только на бумаге: «Расход двести шестьдесят четыре. За три точки и промежутки. Считаю дёшево».

Он приписал ниже: «В феврале мне на такое не дали бы и сорока».

Это был весь его счёт по старой занозе, и другого он не предъявил ни разу.

К Дёгтеву я зашёл вечером.

Он лежал с забинтованной головой, и повязка закрывала правую сторону лица целиком, и левым глазом он смотрел в потолок, а когда я подошёл — перевёл его на меня и остановил там, где привык: чуть выше, в переносицу.

Говорил он с трудом: раздробленная скула не давала выговаривать половину звуков, и он это знал и оттого говорил медленно и коротко.

— Три экземпляра, ваше благородие. Один у вас, один у Турова, третий в ящике.

Я сказал, что помню.

— Ну, — сказал он, — стало быть, всё на месте.

Предыдущая главаГлава 21 из 25Следующая глава