К книге
Прапорщик 1914: Перед прорывомГлава 20 Язык из глубины
80%
Глава 20 Язык из глубины
20

Разрешение на поиск в глубину я запросил утром пятнадцатого и получил через несколько часов.

Просил я сильную разведывательную партию за первую линию, с задачей взять человека при телефоне или бумагу.

Арсеньев ответил в четыре строки. Три из них были про то, что за поиск отвечаю я, а четвёртая — про то, что если партия не вернётся к рассвету, искать её не пойдут.

Ни одного вопроса о том, зачем мне это, он не задал.

Молчание против участка стояло третьи сутки. Германец не чинил проволоки и не бил по расписанию, зато возил ночами низиной, отвёл кухни и приводил незнакомых людей смотреть поле, а не окопы.

Из этого следовало одно из двух. Либо он уходит. Либо он придёт сам.

Сколько ждать, я не знал; но всякий день ожидания стоил мне ровно того, что я в этот день не делал.

Отбирал я двенадцать человек, и отбирал не по храбрости.

Храбрость в таком деле означала выстрел, а выстрел — что домой не вернётся никто. Отбирал я по ремёслам: за полтора месяца успел выучить свою часть по столбцам.

Шадрин — вести: идти чужой землёй ночью и не терять направления без звёзд.

Ковтун — слушать. Он различал под ногой пустоту, отличал свежую насыпь от слежавшейся и мог услышать ход за стенкой.

Двое сапёров — на проволоку. Не резать: валить и подвязывать обратно, возвращая прежний вид.

Телефонист Присяжнюк — с забинтованной кистью и катушкой, которую не будет разматывать. Катушка была поводом: человек с нею читает чужие провода лучше всякого офицера, потому что сам их вешал.

Тарабрин и пятеро гренадер — прикрытие, и всё их дело состояло в том, чтобы им не пришлось ничего делать.

И я.

Сорока в список не попал, и Сорока про это спросил.

— Я, ваше благородие, по чужой земле хожу с четырнадцатого года.

— Знаю.

— И ноги у меня покуда свои.

— Ноги свои, — сказал я. — А подноска на вас, и послезавтра она мне нужна целой.

Он подумал и спорить не стал, и это было хуже спора: за полтора года он ни разу не соглашался сразу.

Скатки, шинели и мешки оставили. Взяли одни ножницы и по две гранаты: стрелять мы не собирались, а лишний вес здесь давал лишний стук.

Стук проверяли отдельно. Тарабрин тряс каждого за плечи и слушал.

У троих зазвенело. У одного — пряжка, у второго — котелок, который он взял, не сказав, у третьего — подковки.

Котелок отобрали. Пряжку обмотали тряпицей. Подковки выдрали клещами тут же, у кухни.

Клещи подал человек из хозяйственной части и подал их молча, положив на бревно, и я взял их с бревна, а не из рук: из рук он бы не дал.

Туров, увидев список, сказал прямо и при всех:

— Вы сами в списке.

— Сам.

— Восьмого вы в ход не пошли, и это было записано в порядок.

— Восьмого я остался на плацдарме, потому что оттуда видел всё. Нынче видеть не будет никто. Если за второй линией придётся решать, идти дальше или ворочаться, решать надо там — тому, кто имеет право не вернуться с бумагой.

Туров подумал и достал книжку.

— Тогда я запишу так: начальник идёт, когда решение нельзя передать.

— Запишите.

Заменой за себя я снова назвал Турова и приказал в случае чего вести часть по четырём новым пунктам.

У самой проволоки я объявил четыре запрета.

Не стрелять ни при каких обстоятельствах. Ни одному человеку, ни в одном положении, даже если бьют в упор. Один выстрел в их тылу — и мы будем идти обратно через три линии, которые все будут стоять.

Не брать человека, если можно взять бумагу. Бумага не хрипит, не спотыкается и не садится на землю.

Обратно не тем путём, каким шли.

И четвёртое, которое я сказал последним и медленно: если возьмём бумагу и на обратном нас увидят — бумагу несёт не тот, кто дерётся. Бумагу несёт задний, и задний уходит один.

Михеев записал двенадцать фамилий в свою клеёнчатую и отметил час выхода.

— Обратно во сколько отмечать?

— К половине пятого.

— А ежели после?

— После — не отмечать.

Он смочил грифель языком и поставил точку.

Вышли до полуночи.

Сначала была наша проволока.

Свою проволоку мы прошли не в известном проходе: его знали все, кому положено, а могли знать и те, кому не положено. Левее сапёры раскачали старые колья, вынули их с комом, а после поставили обратно и притоптали. В темноте место ничем не отличалось от прочих.

Ничью землю переходили не сразу, с долгими лежаниями, и всякий раз ждали не ракеты, а того, что бывает после неё: пустивший ракету ещё некоторое время смотрит туда, куда она упала, потом перестаёт — и это самое глухое время на позиции.

Часовых Шадрин считал по кашлю.

Ночь была сухая и холодная. Шадрин отмечал пальцами точки, откуда кашлянули, и держал их за спиной, чтобы знать, между какими мы идём.

Первую германскую линию мы не проходили вовсе — мы прошли под нею, и прошли по ихней же дороге.

Низина, которой германцы возили в обход простреливаемой дороги, была укатана телегами. На собственной дороге не ставят ни проволоки, ни рогаток.

Шадрин привёл нас к этой низине не по прямой, а обогнув её слева, и долго лежал, слушая. Он ждал порожних: гружёная телега идёт с ездовым и сопровождающим, а порожняя — с одним ездовым.

Мы шли за порожними по колее, на небольшом отдалении. Идти надо было в шаг с телегой: её звук закрывал наши двенадцать пар ног.

Один раз телега встала. Ездовой слез, и мы легли в колее лицом вниз, в семи шагах от него, и лежали, пока он не поправил упряжь и не тронул. Ковтун после сказал, что слышал, как тот насвистывал.

Вторую линию мы перешли по их собственному ходу сообщения.

Это был тот самый свежий ход, который я прежде считал недокопанным. Восьмого он вывел германский резерв к нашему узлу; теперь вёл нас внутрь. Ход одинаково служит обоим, если в нём никого нет.

В нём и не было никого: в третьем часу ночи по такому ходу не ходит никто, кроме связных, а связные идут наверху — наверху короче.

Ковтун шёл вторым и один раз остановил всех, подняв руку и присев.

Он приложил ладонь к стенке и держал её так, пока я не подошёл.

— Тут за стенкой пусто, — сказал он одними губами. — Убежище. Глубокое.

Мы обошли это место поверху, выбравшись на бруствер и пройдя по нему на четвереньках. За всю ночь только здесь нас можно было увидеть, если бы кто-нибудь смотрел.

Никто не смотрел.

За второй линией стало легче и оттого страшнее.

Тыловая полоса ночью живёт своей жизнью: там ходят, там разговаривают вполголоса, там кто-то стучит по железу и кто-то смеётся, и всё это идёт по своим делам и никого не ищет, и в этой обыкновенности человек, у которого за спиной две линии, начинает двигаться увереннее, чем следует, — а именно тут его и берут. Я шёл и повторял про себя единственную вещь, которую мог себе повторять: обратно не тем путём; возвращение — другой дорогой.

Прошли мимо коновязи, где спал ездовой. Одна лошадь повернула к нам голову и переступила, и мы стояли, пока она не успокоилась.

Прошли мимо ямы с пустыми ящиками из-под снарядов, и Присяжнюк на ходу нагнулся, поглядел на маркировку и после, уже на нашей стороне, сказал, что ящики лёгкого калибра и что их там на две батареи.

Провода Присяжнюк начал читать сразу, как только мы вышли из хода в тыловую полосу.

Он делал это не глазами, а рукой: находил линию, вёл по ней ладонью до столбика или до кола, считал, сколько проводов идёт вместе, и шёл дальше. Один провод — это к наблюдателю или к посту. Два — к роте. Четыре и больше, да ещё связанные в жгут и подвешенные аккуратно, а не брошенные по кустам, — это туда, где живут постоянно и где боятся обрыва.

Он вывел нас по трём проводам к землянке, где не было ничего, кроме спящих: там жил старший команды связи, и три провода означали не штаб, а мастерскую. Мы долго лежали неподалёку, покуда Присяжнюк не сообразил, что провода эти не приходят, а уходят и вести надо не по числу, а по тому, в какую сторону натянуто.

Он объяснил мне это шёпотом, с досадой на себя. Это было единственное место за всю ночь, где пришлось решать: возвращаться или искать дальше. Я решил искать. Времени оставалось мало.

На исходе отведённого времени он нашёл толстый жгут.

Жгут шёл от второй линии назад, вдоль обратного ската, и уходил в дубовый молодняк, и в молодняке стояли три землянки, и над средней торчала печная труба, и труба эта не дымила, потому что дымить в мае ночью незачем, но была тёплая.

Присяжнюк потрогал её и показал две ладони.

Тёплая печь в мае значит, что в землянке сушат бумагу.

Сушат её, когда бумаги много и она нужна ежедневно, — там, где ведут журнал переговоров и держат всё принятое за сутки.

Лежали и считали, кто входит и выходит.

Вышел один. С ведром. К ручью.

Вернулся. Не заперся.

Дверей там не было. Полог.

Тарабрин и двое пошли к средней. Двое к крайним. Шадрин остался на тропе.

Я шёл третьим.

Взяли мы не того, кого искали.

Офицера там не было. Офицер был у соседей, и его ждали к утру.

Был телефонист. Один.

Телефонист сидел спиной ко входу, в наушниках, и не слышал нас за собой.

Тарабрин взял его сзади. Рта не зажимал: зажатый рот мычит.

Взял за горло и держал, пока тот не обмяк.

Не насмерть. По счёту.

Дальше пошла бумага.

Лампу не гасили. Если свет в щелях пропадёт, снаружи заметят.

Присяжнюк сел на его место. Надел наушники.

Послушал. Снял.

Показал пальцем вверх: работает.

Значит, спрашивать могут в любую минуту.

Он взял карандаш, лежавший у аппарата, и написал в журнале строку. По-немецки. Кривовато.

Потом объяснил на нашей стороне: написал то же, что стояло строкой выше. «Без перемен».

На столе лежал журнал переговоров. Толстый, в клеёнке.

Присяжнюк снял его первым.

Под журналом лежала папка с приказом и схемой.

Схему я узнал сразу.

Не по чертежу. По излому.

У моей перекидной был незапланированный излом влево: там Ковтун поставил раму криво, и её не стали переставлять.

Излом стоял на их схеме.

На ней были мои сапы.

Обе. Ложная и настоящая.

Настоящая — с изломами, с плацдармом, с обеими выброшенными вперёд ячейками.

Я взял это в руки и стоял с этим дольше, чем следовало.

Тарабрин тронул меня за локоть.

Мы вязали телефониста и уходили, и на этом кончилось наше везение.

В молодняке был второй.

Он спал в третьей землянке. Один из наших туда заглядывал и никого не увидел: тот спал за печкой.

Он вышел на воздух. По нужде.

И он нас увидел.

И он не закричал.

Он побежал.

Кричать было далеко, а до второй линии — близко.

Шадрин нагнал его в кустарнике и снял ножом, в спину под лопатку. Это было единственное, что мы в ту ночь сделали шумно: упавший человек в кустарнике слышен.

Шум продержался недолго.

Этого хватило.

Со второй линии окликнули.

Никто не ответил.

Окликнули второй раз.

Пустили ракету.

Обратно мы пошли не низиной.

Низина была прямая и наезженная, и по ней в эту минуту уже шли.

Обратно пошли левее, через ту самую старую сеть, которой воспользовались восьмого.

Сапёры валили колья на ходу. Подвязывать обратно было некогда.

Восемь человек прошли сеть сразу. Шадрин и Присяжнюк шли сзади.

Двое остались в проволоке.

Гренадер Малявин и сапёр Кочергин.

Кочергин валил кол и не успел выйти из-под сети, когда ударили с фланга. Его убило сразу.

Малявин остановился над ним. Стал поднимать.

Ему сказали идти. Он не пошёл.

Его убило второй очередью, той же машиной, там же.

Малявин — тот самый, что в правом колене кинул последнюю гранату почти себе под ноги.

Он крикнул. Один раз. Коротко.

Больше никто ничего не крикнул.

Пленного тащили втроём. Он был тяжёлый и уже пришёл в себя.

Он не вырывался. Он шёл.

Один раз упал и встал сам.

Потом сказал что-то. Никто не понял.

Позже, на переводе, он объяснил: просил не бросать его в проволоке.

Его и не бросили.

Бумагу нёс Присяжнюк, задний, и шёл позади всех, как было объявлено у проволоки.

Он дошёл.

Свою проволоку прошли в половине пятого. За четверть часа до света.

Михеев стоял у прохода с клеёнчатой книжкой.

Он отметил десятерых и пленного.

Против двух фамилий он ничего не поставил и книжку закрыл не сразу.

— Отмечать? — спросил он.

— Отмечать. Оба в проволоке, оба видены.

Он записал и это.

Переводили с утра.

Переводчик из штаба корпуса, я и пленный.

Пленный оказался понятливее переводчика в телефонных сокращениях. Он их писал сам, три месяца.

Он отвечал охотно и без торга.

Спросил только об одном: скажут ли о нём, что взяли спящим.

Я сказал, что напишу, как было. Он был не спящий.

К полудню всё было ясно.

Приказ был короткий и без единого лишнего слова.

Германцы называли это частным наступлением с ограниченной целью.

Цель стояла одна: срыть русские передовые работы на участке и отбросить нас на прежнюю линию.

Не прорыв. Не развитие. Срыть и отбросить.

Из этого следовало, что держаться они не собираются. Возьмут, разрушат, уйдут.

А значит, считать надо не на сутки, а на часы.

Все три пункта приказа сошлись с тем, что мы видели с одиннадцатого. В этом и было самое неприятное: бумага ничего не открыла. Она подтвердила.

Наблюдение давало то же самое, и давало неделю. Мы просто не сложили.

Первое: артиллерийская подготовка — не более двадцати минут.

Двадцать минут — это не бедность. Это расчёт: длинная подготовка на одном участке кричит всему фронту, где ты собираешься бить, а им этого было не нужно. Им нужно было срыть работу, а не открыть намерение.

В скобках стояло и второе: две лёгкие батареи.

Столько же насчитал ночью по ящикам Присяжнюк.

Он их видел ночью, в яме, мимоходом, и сказал об этом на нашей стороне, потому что его никто не спрашивал.

Это пошло в отдельную строку, а напротив поставили его фамилию.

Второе: главный удар — по стыку двух сап.

Не по голове. Не по плацдарму. По стыку — там, где перекидная выходит к соединению.

Место это они давно нашли и не переставали смотреть.

Третье стояло последним, и в приказе оно занимало две строки: одновременно с ударом по стыку — обход по нашему хозяйственному ходу.

Хозяйственный ход шёл низом, от кухонь к траншее. Им ходили с бачками. Его не считали позицией и потому не считали никак: он был короче всех, ниже всех и не имел ни одного пулемёта.

Они знали и это.

Я разложил перед собой схему из папки и свою, поданную в штаб корпуса.

Их схема была подробнее.

У меня на листе стояло два колена и плацдарм. У них — два колена, плацдарм, обе ячейки, стык, хозяйственный ход и отметка против него: «слабо».

Про время в приказе стояло: «по готовности, не позже 18-го».

Восемнадцатое — это послезавтра.

Двое суток — это одна ночь работы и одна ночь на переделку сделанного.

У меня не было второй линии за плацдармом, нужных сапёров и проверенного второго часа.

Из двенадцати вернулись десять. И была бумага.

Я велел позвать Турова, Зотова, Корнева и Михеева и не звать больше никого: четверым можно сказать всё, а пятому уже надо объяснять, зачем.

Пришли они к полудню, и я положил перед ними схему из папки, а не свою.

Говорили недолго и решили четыре неприятные вещи.

Первую сапу оставить как есть и не защищать вовсе. Пусть входят.

Обе машины снять с нынешних позиций и поставить на вторые, которых у нас нет и которые надо отрыть в одну ночь.

Провод к наблюдателю проложить второй, низом, по канавке подносчиков, и первый оставить на виду, чтобы его перебили.

И поперечный огонь по хозяйственному ходу пристрелять засветло, семнадцатого, — то есть выдать себя за сутки до дела, потому что пристрелянный огонь стои́т дороже сохранённой тайны, когда тайны всё равно уже нет.

Корнев на четвёртом пункте сказал, что на две пулемётные позиции и на канавку под провод ему нужно шестьдесят человек на ночь.

Столько у меня и набралось, если снять всех, кто не в наряде, и считать двоих с забинтованными руками.

Пока их искали, я сидел один и смотрел на два листа.

Всю зиму я жил тем, что знал противника лучше, чем он меня: его расписание, закон и привычки.

Теперь на моём столе лежала бумага, в которой я был расписан точнее, чем в собственном донесении.

И самое простое в ней было то, чего в ней не стояло.

В их приказе нигде не значилось, что перед ними особая команда, что у неё утверждённое расписание и что её начальник разослал его по корпусам.

Против моего участка стояло: «выдающиеся вперёд работы противника».

Работы. Не люди.

Предыдущая главаГлава 20 из 25Следующая глава