Десятого числа не случилось ничего.
Это и было первое, что меня насторожило.
Десятое стояло сроком окончательной готовности по фронту, и я знал это со второго мая: мне сказали в лицо и велели твёрдо помнить. Я ждал десятого так, как ждут числа, за которым что-нибудь да следует.
Но в этот раз не последовало ничего.
Никто никуда не пошёл. Никого не подняли. Артиллерия не переменила расписания. Соседи слева как возили лес, так и возили.
Я объехал в этот день оба плацдарма и передовую траншею и всюду искал признак. Признака не было.
Хлеб стоял. Кухни ходили в свой час. Наблюдатель на вышке записывал в журнал одно и то же.
К вечеру я заметил за собой: жду выстрела. Любого.
Выстрела не было тоже. Я ощущал себя странно, будто этот выстрел напоминал кто я есть, а сейчас я слоняюсь занятый видимостью работы, но выбора не было.
Зато со всех начали спрашивать числа.
Одиннадцатого утром посыльный привёз бумагу от Арсеньева, длиннее обыкновенного.
Требовалось не новое донесение, а разбор работы восьмого числа: с чего начали, что и на какой минуте не сошлось, чем заплатили и что переменили.
Внизу стояло: «К четырнадцатому. Двадцати листов довольно. Печатать не надо, разошлём в списках».
Двадцать листов — это много.
Я сел за них в тот же час.
Вскоре я встал.
Писать было нечего.
Ни одного нужного для этих листов числа у меня не было.
Промер хода, глубины, длины колен, расстояния от плацдарма — всё это лежало у Дёгтева, в его столбцах, и лежало вернее, чем в моей голове.
Счёт людей по дням, наряды, кто где стоял, разница между списочным и рабочим — у Михеева, в клеёнчатой.
Расход ленты по ночам, часы очередей, время переноса машины — у Зотова. Он записывал это огрызком на обороте старых расписаний и никому никогда не показывал.
Грунт, рамы, вынос земли, темпы по сухому и по мокрому — у Корнева, и половина этого была не про меня, а про его сапёров.
Гранаты, ящики, минуты подноски — у Сороки в голове и на четырёх бумажках, засунутых за подкладку фуражки.
Минуты боя в узле были у Турова. Часов у него не было, но на шестую и девятую минуты он ответил без запинки.
— По гранатам, — сказал он. — Кидаешь и считаешь. Больше там считать нечего.
А главное число, то, ради которого всё это и писалось, стояло в книжке в коленкоре, лежавшей у меня в столе, и записано оно было рукою человека, которого схоронили за лощиной у крайних хат.
Я собрал их всех к вечеру и сказал, что нужно.
Разговор вышел короткий и неприятный.
Они не поняли, зачем это.
— Так ведь уже донесли, — сказал Михеев.
— Донесли. Теперь надо разобрать.
— Кому?
— Соседям.
Он послюнявил карандаш и больше не спрашивал.
Дёгтев принёс свой лист сразу, весь, и подал углом вперёд.
Михеев принёс книжку и не отдал, а сел рядом и стал диктовать.
Зотов принёс расписания с оборотами и положил на стол, придавив ладонью.
— Тут неаккуратно, ваше благородие.
— Числа верные?
— Числа верные. Почерк худой.
— Почерк не в счёт.
Сорока свои четыре бумажки вынул из-под подкладки, разгладил на колене и сказал, что на них жир.
Жир на них и был.
К полуночи у меня на столе лежали чужие книжки, засаленные бумажки Сороки, промер Дёгтева и моя полевая книжка, в которой из всего нужного стояло только четыре пункта.
Книжку в коленкоре я взял последней.
Она лежала в столе с девятого.
Я открыл её не сразу и открыл не на последней странице, а с начала.
Он записывал всё. Приказы, числа, свои вопросы, ответы на них.
Восьмого февраля: «Прибыл. Учит унтер-офицер. Срамно. Записал».
Двадцатого марта: «Условие вместо свистка. Повторить вслух и заставить повторить за собой».
Второго мая: «Замена принимает без приказа. Назвать нынче же».
И последняя, седьмого: «Первая подноска — шестая минута. Между нами и пустыми руками три минуты, они наши».
Из этого следовало собрать двадцать листов.
Двенадцатого приехали учиться.
Арсеньев разослал извещение по корпусам, и прислали не лучших и не худших, а тех, кого можно было без большого ущерба оторвать на два дня.
Девятнадцать человек от двух корпусов: несколько офицеров, остальные унтер-офицеры.
Один из капитанов был старше меня по выпуску.
Я поздоровался, назвал порядок дня и отошёл в сторону, и в сторону эту я отошёл нарочно, потому что учить их я не собирался.
Учили другие.
Зотов взял машины и фланги. Он поставил приезжих у своей позиции и говорил о том, чего в двадцати листах не будет: как выбирать место по тому, откуда тебя увидят раньше; сколько ленты стоит очередь по пустому; и что чужую машину уже перенесли, а ты ещё полминуты бьёшь в землю.
Он говорил, перекладывая соломинку из угла в угол, и на середине его перебил тот самый капитан:
— А если бить не по вспышкам, а по площади?
— По площади можно, — сказал Зотов. — Ленты не хватит.
— На сколько не хватит?
— На всё разом. У вас две ленты, а площадь ими не закроешь.
Капитан помолчал и достал книжку.
Он записал за унтер-офицером — стоя, на колене, не переспрашивая.
Год назад Зотова никто не спрашивал ни о чём, кроме того, чист ли ствол.
Лыков показывал не стрельбу, а порядок расчёта: кто за кем принимает и почему запасной должен знать не свою работу, а работу того, кого заменит.
На вопрос, кто это придумал, Лыков ответил, не оглядываясь на меня: придумали под Козювкой, когда в расчёте осталось двое и каждый знал только свою ручку.
Он сказал «придумали». Не «его благородие придумали» и не «я придумал».
Дёгтев учил промеру, и учил он его так, как учат ремеслу, а не науке: верёвка, на которой узлы навязаны через десять шагов, счёт вслух, запись в два столбца, пустая полоса внизу под то, чего ещё не знаешь.
— А зачем полоса? — спросил кто-то из молодых.
— А затем, что вы её через неделю заполните, — сказал Дёгтев. — И вот тогда лист начнёт стои́ть чего-нибудь.
Сорока учил подноске.
Его слушали хуже всех, потому что подноска — не то ремесло, за которым едут за сорок вёрст. Он это понимал и потому начал не с правил.
— Восьмого числа, братцы, у нас в правом колене трое суток спустя одиннадцатого числа… — он сбился, махнул рукой и начал заново. — Восьмого у нас в колене три минуты нечем было отвечать. Три минуты. За эти три минуты убило двенадцать человек и одного офицера. А отчего? Оттого, что ящик шёл шесть минут по бумаге и одиннадцать по земле.
Он подождал.
— И бумагу писал не дурак. Бумагу писал вот он, — и Сорока показал трубкой в мою сторону, не поворачивая головы. — А всё одно вышло одиннадцать.
Приезжие обернулись на меня.
Я не сказал ничего.
Сорока подождал ещё и договорил:
— Так вы теперь всякое время, какое на плацу намерите, надвое множьте. Пока по-настоящему не мерили.
Это был четвёртый пункт, и он произнёс его так, как произносят своё.
К вечеру мои люди несколько часов отработали на ногах, охрипли и были злы, а приезжие уехали с исписанными книжками и двумя волокушами, сшитыми на месте из плащ-палаток.
Перед отъездом старший из капитанов подошёл ко мне и сказал одну фразу, которую я потом вспоминал чаще, чем следовало:
— У вас люди говорят как офицеры.
Я ответил, что по расписанию офицеров у меня трое, теперь осталось двое, и говорить кому-то приходится.
Он поглядел на меня и прибавил, уже другим тоном, без всякой любезности:
— Я не в укор. Я к тому, что мне своих так не выучить. У меня их выучат за меня в первом же деле, и половину я после этого недосчитаюсь.
Он не прибавил ни слова и уехал.
Не всё в этот день шло гладко.
Штабс-капитан из второго корпуса, немолодой и воевавший с четырнадцатого года, сказал Дёгтеву, что мерить верёвкой с узлами их учили ещё в училище и за этим ездить незачем.
Дёгтев поглядел ему в переносицу и согласился.
— Учили, ваше благородие. Только мерить и записывать — разное. Вы промер за март покажете?
Промера за март штабс-капитан не показал: его не было.
Он не обиделся и после сам подсел к Дёгтеву и просидел с ним до обеда.
А один из приезжих унтеров поправил Лыкова, и поправил верно: у них в полку запасного номера ставили не третьим, а вторым, и Лыков, подумав, сказал, что вторым лучше, и что он это перенесёт.
Я стоял поодаль и слушал, как мою часть учат чужие.
Тринадцатого я переписывал листы набело и на четвёртом листе остановился.
Шапка была написана по форме, как пишется всякая такая бумага, и в шапке этой стояло: «Разбор опытной работы, произведённой в ночь на 8 мая с.г. Составил начальник особой команды капитан Северцев».
Составил.
Я перечитал это слово несколько раз, и оно с каждым разом делалось всё менее верным.
Из двадцати листов моими были четыре пункта и общий вывод. Остальное составляли промеры Дёгтева, счёт Михеева, записи Зотова, минуты Турова, бумажки Сороки и грунт Корнева.
И одно число, самое дорогое во всей бумаге, было записано рукою убитого.
В феврале на моей работе стояла чужая подпись, и я долго носил это в себе. Теперь под чужой работой стояла моя — без умысла, просто потому, что бумага так устроена: подаёт начальник, стало быть, он и составил. Убирать фамилию из шапки было нельзя, оставлять одну — значило солгать о большей части разбора.
Я попробовал вписать фамилии внизу первого листа, но такая строка читалась либо как представление к награде, либо как отговорка: если что не так, мерил не я.
Я просидел над этим до ночи, перебрав несколько способов. Каждый выходил либо нарушением формы, либо кокетством. Наконец нашлось единственное место, где бумага не сопротивлялась, а работала сама на себя.
Не в шапке.
В графах.
Я переделал все листы на две колонки: слева число, справа — кем, когда и чем измерено. Не просто «подноска одиннадцать минут», а «подноска одиннадцать минут, из них три с половиной — два залегания под огнём; счёт по часам, Сорока и Туров».
Разница была не только во вежливости и справедливости. Число без имени можно принять или не принять; число с именем и способом можно проверить — взять такую же верёвку, промерить свой ход и увидеть, сходится ли. Именно этого я хотел добиться строкой о поправке для всего фронта и не понял тогда, что нужна не строка в выводе, а сама форма листов.
Стало длиннее, и лишнее я выкинул из общего вывода: там остались четыре пункта и строка о поправке для всего фронта.
Двадцать два листа не полагалось. Полагалось двадцать.
Двадцать и вышло.
Фамилий в шапку я не прибавил и своей из граф не вычеркнул: против четырёх пунктов стояло моё имя, потому что их я вывел сам — из собственной ошибки.
Так эта бумага и ушла — с одной фамилией сверху и с двадцатью в графах.
Хозяйственная часть дважды накормила приезжих горячим, вовремя и без лишней бумаги, и не запросила у меня ни подводы. Михеев доложил об этом отдельно. Как это устроили, я не спросил.
Отправил я разбор четырнадцатого, и в тот же день пришло то, чего я не ждал и до сих пор не могу объяснить.
Срок отодвинули.
Никто ничего не объявлял и не писал. О перемене узнали по мелочам: ещё накануне числа требовали немедленно, а теперь корпусной инженер вдруг разрешил Корневу три ночи на переделку двух плацдармов — чего не позволил бы, будь эти ночи последними.
Трое суток.
Откуда взялись эти сутки, не знал ни Арсеньев, ни Корнев, ни кто-либо, кого я мог спросить, не выходя за пределы своих прав и полосы. Причина лежала выше корпуса, а может быть, и выше армии; на моём месте её нельзя было ни узнать, ни угадать.
Я и не угадывал. На войне выучиваешься одному: если сверху что-то переменилось без объяснения, то объяснение есть и оно не про тебя.
Я взял эти трое суток и разложил их по работе.
Первую ночь отдали подноске: две цепи, канавка и половины ящиков. Гоняли, пока цепи не перестали сходиться в одном месте.
Вторую — замене: старших снимали без предупреждения, в разное время.
Третью — счёту: старшие замеряли путь по настоящему ходу и сравнивали со временем, взятым на плацу.
Разница вышла у всех, иногда больше чем вдвое. Дёгтев записал каждую против фамилии.
Двадцать первый лист, который я выкинул из разбора, к утру семнадцатого собрался сам собою.
Но это было после. Вечером четырнадцатого, прежде первой из трёх ночей, Шадрин вернулся с гребня раньше срока, и по тому, как он шёл, было понятно, что он вернулся не пустым.
— Не чинят, ваше благородие.
— Совсем?
— Третьи сутки. Ни днём, ни ночью. Рогатки как лежали связками, так и лежат.
Я поднялся с трубой и просидел до темноты.
Так и было.
Германец, который ещё недавно чинил проволоку днём и не таясь и заставил нас искать проход в старой сети, бросил работу на середине: один ряд натянули, второй остался на кольях, третьего не было.
И расписание он бросил тоже.
По ложному ходу он больше не стрелял. По настоящему — тоже. Ни утреннего огня, ни полуденного переноса, ни ночного беспокоящего. Ничего.
Двое суток полной тишины на участке, где за месяц не выдалось ни единого тихого часа.
В журнале Зотова за трое суток стояло четыре строки: два пулемётных выстрела по траншее и два ружейных по наблюдателю. Прежде он заполнял десятки строк в день.
— Стреляют для порядку, — сказал он. — Чтоб не думали, что их там нету.
Наблюдатель на вышке доложил другое, и доложил не про огонь, а про движение: третью ночь подряд у них идёт подвоз. Не по дороге — дорога у них под нашим огнём, — а по низине, в обход, повозками, и повозки идут гружёные вперёд и порожние назад, и идёт это ночью, от полуночи до третьего часа.
Те самые часы, в которые он не стрелял и в которые мы копали.
Пленного, взятого восьмого, я велел спросить заново о мелочах: кто ходит за водой, когда меняются и кормят ли горячим.
Из ответов вышло, что горячим у них перестали кормить пятого. Кухни отвели назад.
Кухни отводят назад по двум причинам. Либо позицию оставляют. Либо на позицию приходят другие люди, у которых свои кухни.
Оставлять позицию они не собирались: за второй линией всю неделю шла свежая работа.
Стало быть, другие люди.
Пленный прибавил, что перед нашим делом приезжали незнакомые ему офицеры. Смотрели они не окопы, а поле перед ними, и один лежал с трубой в том самом месте, откуда был виден наш ложный ход.
Ложный ход у нас с восьмого стоял брошенным, как есть, и бруствер его белел на всю длину.
Они его смотрели.
Я велел записать это отдельно и подать в штаб корпуса тем же вечером, а Шадрину — с завтрашней ночи лежать не на гребне, а левее, у самой низины, и считать повозки.
Я велел Дёгтеву снять промер со всего, что за неделю переменилось в их линии, а Зотову — записывать всякий их выстрел с часом и местом, даже если выстрел будет один за сутки.
Потом сел и сосчитал, чего у меня нет.
Не хватало сапёров. Не было второй линии за плацдармом и проверенного второго часа. Не было и большей части прежней цепи подносчиков.
И есть двое суток тишины там, где её не было ни разу.
Тишина эта стоила дороже всего прочего, и стои́ла она ровно столько, сколько стоит чужое молчание, когда ты только что четыре дня подряд рассказывал по бумаге, как именно ты работаешь.
А поздно вечером пришла первая бумага в ответ на двадцать листов, и пришла она не из штаба.
Писал тот самый штабс-капитан из соседнего корпуса, который говорил, что верёвке с узлами их учили ещё в училище. Он промерил свой ход и прислал число.
У него подноска шла почти втрое дольше плаца: открытое место простреливалось с двух флангов, и людям приходилось ложиться трижды.
Внизу он приписал: «Считаю Ваш множитель заниженным для участков с двусторонним обстрелом. Прошу внести».
Я прочёл это и сел вносить.
Бумага, ушедшая от меня четыре дня назад, вернулась ко мне исправленной, и исправил её человек, который меня в глаза не знал и ничем мне не обязан.
Ради этого её и писали в две колонки.