К книге
Прапорщик 1914: Перед прорывомГлава 19 Двадцать листов
76%
Глава 19 Двадцать листов
19

Десятого числа не случилось ничего.

Это и было первое, что меня насторожило.

Десятое стояло сроком окончательной готовности по фронту, и я знал это со второго мая: мне сказали в лицо и велели твёрдо помнить. Я ждал десятого так, как ждут числа, за которым что-нибудь да следует.

Но в этот раз не последовало ничего.

Никто никуда не пошёл. Никого не подняли. Артиллерия не переменила расписания. Соседи слева как возили лес, так и возили.

Я объехал в этот день оба плацдарма и передовую траншею и всюду искал признак. Признака не было.

Хлеб стоял. Кухни ходили в свой час. Наблюдатель на вышке записывал в журнал одно и то же.

К вечеру я заметил за собой: жду выстрела. Любого.

Выстрела не было тоже. Я ощущал себя странно, будто этот выстрел напоминал кто я есть, а сейчас я слоняюсь занятый видимостью работы, но выбора не было.

Зато со всех начали спрашивать числа.

Одиннадцатого утром посыльный привёз бумагу от Арсеньева, длиннее обыкновенного.

Требовалось не новое донесение, а разбор работы восьмого числа: с чего начали, что и на какой минуте не сошлось, чем заплатили и что переменили.

Внизу стояло: «К четырнадцатому. Двадцати листов довольно. Печатать не надо, разошлём в списках».

Двадцать листов — это много.

Я сел за них в тот же час.

Вскоре я встал.

Писать было нечего.

Ни одного нужного для этих листов числа у меня не было.

Промер хода, глубины, длины колен, расстояния от плацдарма — всё это лежало у Дёгтева, в его столбцах, и лежало вернее, чем в моей голове.

Счёт людей по дням, наряды, кто где стоял, разница между списочным и рабочим — у Михеева, в клеёнчатой.

Расход ленты по ночам, часы очередей, время переноса машины — у Зотова. Он записывал это огрызком на обороте старых расписаний и никому никогда не показывал.

Грунт, рамы, вынос земли, темпы по сухому и по мокрому — у Корнева, и половина этого была не про меня, а про его сапёров.

Гранаты, ящики, минуты подноски — у Сороки в голове и на четырёх бумажках, засунутых за подкладку фуражки.

Минуты боя в узле были у Турова. Часов у него не было, но на шестую и девятую минуты он ответил без запинки.

— По гранатам, — сказал он. — Кидаешь и считаешь. Больше там считать нечего.

А главное число, то, ради которого всё это и писалось, стояло в книжке в коленкоре, лежавшей у меня в столе, и записано оно было рукою человека, которого схоронили за лощиной у крайних хат.

Я собрал их всех к вечеру и сказал, что нужно.

Разговор вышел короткий и неприятный.

Они не поняли, зачем это.

— Так ведь уже донесли, — сказал Михеев.

— Донесли. Теперь надо разобрать.

— Кому?

— Соседям.

Он послюнявил карандаш и больше не спрашивал.

Дёгтев принёс свой лист сразу, весь, и подал углом вперёд.

Михеев принёс книжку и не отдал, а сел рядом и стал диктовать.

Зотов принёс расписания с оборотами и положил на стол, придавив ладонью.

— Тут неаккуратно, ваше благородие.

— Числа верные?

— Числа верные. Почерк худой.

— Почерк не в счёт.

Сорока свои четыре бумажки вынул из-под подкладки, разгладил на колене и сказал, что на них жир.

Жир на них и был.

К полуночи у меня на столе лежали чужие книжки, засаленные бумажки Сороки, промер Дёгтева и моя полевая книжка, в которой из всего нужного стояло только четыре пункта.

Книжку в коленкоре я взял последней.

Она лежала в столе с девятого.

Я открыл её не сразу и открыл не на последней странице, а с начала.

Он записывал всё. Приказы, числа, свои вопросы, ответы на них.

Восьмого февраля: «Прибыл. Учит унтер-офицер. Срамно. Записал».

Двадцатого марта: «Условие вместо свистка. Повторить вслух и заставить повторить за собой».

Второго мая: «Замена принимает без приказа. Назвать нынче же».

И последняя, седьмого: «Первая подноска — шестая минута. Между нами и пустыми руками три минуты, они наши».

Из этого следовало собрать двадцать листов.

Двенадцатого приехали учиться.

Арсеньев разослал извещение по корпусам, и прислали не лучших и не худших, а тех, кого можно было без большого ущерба оторвать на два дня.

Девятнадцать человек от двух корпусов: несколько офицеров, остальные унтер-офицеры.

Один из капитанов был старше меня по выпуску.

Я поздоровался, назвал порядок дня и отошёл в сторону, и в сторону эту я отошёл нарочно, потому что учить их я не собирался.

Учили другие.

Зотов взял машины и фланги. Он поставил приезжих у своей позиции и говорил о том, чего в двадцати листах не будет: как выбирать место по тому, откуда тебя увидят раньше; сколько ленты стоит очередь по пустому; и что чужую машину уже перенесли, а ты ещё полминуты бьёшь в землю.

Он говорил, перекладывая соломинку из угла в угол, и на середине его перебил тот самый капитан:

— А если бить не по вспышкам, а по площади?

— По площади можно, — сказал Зотов. — Ленты не хватит.

— На сколько не хватит?

— На всё разом. У вас две ленты, а площадь ими не закроешь.

Капитан помолчал и достал книжку.

Он записал за унтер-офицером — стоя, на колене, не переспрашивая.

Год назад Зотова никто не спрашивал ни о чём, кроме того, чист ли ствол.

Лыков показывал не стрельбу, а порядок расчёта: кто за кем принимает и почему запасной должен знать не свою работу, а работу того, кого заменит.

На вопрос, кто это придумал, Лыков ответил, не оглядываясь на меня: придумали под Козювкой, когда в расчёте осталось двое и каждый знал только свою ручку.

Он сказал «придумали». Не «его благородие придумали» и не «я придумал».

Дёгтев учил промеру, и учил он его так, как учат ремеслу, а не науке: верёвка, на которой узлы навязаны через десять шагов, счёт вслух, запись в два столбца, пустая полоса внизу под то, чего ещё не знаешь.

— А зачем полоса? — спросил кто-то из молодых.

— А затем, что вы её через неделю заполните, — сказал Дёгтев. — И вот тогда лист начнёт стои́ть чего-нибудь.

Сорока учил подноске.

Его слушали хуже всех, потому что подноска — не то ремесло, за которым едут за сорок вёрст. Он это понимал и потому начал не с правил.

— Восьмого числа, братцы, у нас в правом колене трое суток спустя одиннадцатого числа… — он сбился, махнул рукой и начал заново. — Восьмого у нас в колене три минуты нечем было отвечать. Три минуты. За эти три минуты убило двенадцать человек и одного офицера. А отчего? Оттого, что ящик шёл шесть минут по бумаге и одиннадцать по земле.

Он подождал.

— И бумагу писал не дурак. Бумагу писал вот он, — и Сорока показал трубкой в мою сторону, не поворачивая головы. — А всё одно вышло одиннадцать.

Приезжие обернулись на меня.

Я не сказал ничего.

Сорока подождал ещё и договорил:

— Так вы теперь всякое время, какое на плацу намерите, надвое множьте. Пока по-настоящему не мерили.

Это был четвёртый пункт, и он произнёс его так, как произносят своё.

К вечеру мои люди несколько часов отработали на ногах, охрипли и были злы, а приезжие уехали с исписанными книжками и двумя волокушами, сшитыми на месте из плащ-палаток.

Перед отъездом старший из капитанов подошёл ко мне и сказал одну фразу, которую я потом вспоминал чаще, чем следовало:

— У вас люди говорят как офицеры.

Я ответил, что по расписанию офицеров у меня трое, теперь осталось двое, и говорить кому-то приходится.

Он поглядел на меня и прибавил, уже другим тоном, без всякой любезности:

— Я не в укор. Я к тому, что мне своих так не выучить. У меня их выучат за меня в первом же деле, и половину я после этого недосчитаюсь.

Он не прибавил ни слова и уехал.

Не всё в этот день шло гладко.

Штабс-капитан из второго корпуса, немолодой и воевавший с четырнадцатого года, сказал Дёгтеву, что мерить верёвкой с узлами их учили ещё в училище и за этим ездить незачем.

Дёгтев поглядел ему в переносицу и согласился.

— Учили, ваше благородие. Только мерить и записывать — разное. Вы промер за март покажете?

Промера за март штабс-капитан не показал: его не было.

Он не обиделся и после сам подсел к Дёгтеву и просидел с ним до обеда.

А один из приезжих унтеров поправил Лыкова, и поправил верно: у них в полку запасного номера ставили не третьим, а вторым, и Лыков, подумав, сказал, что вторым лучше, и что он это перенесёт.

Я стоял поодаль и слушал, как мою часть учат чужие.

Тринадцатого я переписывал листы набело и на четвёртом листе остановился.

Шапка была написана по форме, как пишется всякая такая бумага, и в шапке этой стояло: «Разбор опытной работы, произведённой в ночь на 8 мая с.г. Составил начальник особой команды капитан Северцев».

Составил.

Я перечитал это слово несколько раз, и оно с каждым разом делалось всё менее верным.

Из двадцати листов моими были четыре пункта и общий вывод. Остальное составляли промеры Дёгтева, счёт Михеева, записи Зотова, минуты Турова, бумажки Сороки и грунт Корнева.

И одно число, самое дорогое во всей бумаге, было записано рукою убитого.

В феврале на моей работе стояла чужая подпись, и я долго носил это в себе. Теперь под чужой работой стояла моя — без умысла, просто потому, что бумага так устроена: подаёт начальник, стало быть, он и составил. Убирать фамилию из шапки было нельзя, оставлять одну — значило солгать о большей части разбора.

Я попробовал вписать фамилии внизу первого листа, но такая строка читалась либо как представление к награде, либо как отговорка: если что не так, мерил не я.

Я просидел над этим до ночи, перебрав несколько способов. Каждый выходил либо нарушением формы, либо кокетством. Наконец нашлось единственное место, где бумага не сопротивлялась, а работала сама на себя.

Не в шапке.

В графах.

Я переделал все листы на две колонки: слева число, справа — кем, когда и чем измерено. Не просто «подноска одиннадцать минут», а «подноска одиннадцать минут, из них три с половиной — два залегания под огнём; счёт по часам, Сорока и Туров».

Разница была не только во вежливости и справедливости. Число без имени можно принять или не принять; число с именем и способом можно проверить — взять такую же верёвку, промерить свой ход и увидеть, сходится ли. Именно этого я хотел добиться строкой о поправке для всего фронта и не понял тогда, что нужна не строка в выводе, а сама форма листов.

Стало длиннее, и лишнее я выкинул из общего вывода: там остались четыре пункта и строка о поправке для всего фронта.

Двадцать два листа не полагалось. Полагалось двадцать.

Двадцать и вышло.

Фамилий в шапку я не прибавил и своей из граф не вычеркнул: против четырёх пунктов стояло моё имя, потому что их я вывел сам — из собственной ошибки.

Так эта бумага и ушла — с одной фамилией сверху и с двадцатью в графах.

Хозяйственная часть дважды накормила приезжих горячим, вовремя и без лишней бумаги, и не запросила у меня ни подводы. Михеев доложил об этом отдельно. Как это устроили, я не спросил.

Отправил я разбор четырнадцатого, и в тот же день пришло то, чего я не ждал и до сих пор не могу объяснить.

Срок отодвинули.

Никто ничего не объявлял и не писал. О перемене узнали по мелочам: ещё накануне числа требовали немедленно, а теперь корпусной инженер вдруг разрешил Корневу три ночи на переделку двух плацдармов — чего не позволил бы, будь эти ночи последними.

Трое суток.

Откуда взялись эти сутки, не знал ни Арсеньев, ни Корнев, ни кто-либо, кого я мог спросить, не выходя за пределы своих прав и полосы. Причина лежала выше корпуса, а может быть, и выше армии; на моём месте её нельзя было ни узнать, ни угадать.

Я и не угадывал. На войне выучиваешься одному: если сверху что-то переменилось без объяснения, то объяснение есть и оно не про тебя.

Я взял эти трое суток и разложил их по работе.

Первую ночь отдали подноске: две цепи, канавка и половины ящиков. Гоняли, пока цепи не перестали сходиться в одном месте.

Вторую — замене: старших снимали без предупреждения, в разное время.

Третью — счёту: старшие замеряли путь по настоящему ходу и сравнивали со временем, взятым на плацу.

Разница вышла у всех, иногда больше чем вдвое. Дёгтев записал каждую против фамилии.

Двадцать первый лист, который я выкинул из разбора, к утру семнадцатого собрался сам собою.

Но это было после. Вечером четырнадцатого, прежде первой из трёх ночей, Шадрин вернулся с гребня раньше срока, и по тому, как он шёл, было понятно, что он вернулся не пустым.

— Не чинят, ваше благородие.

— Совсем?

— Третьи сутки. Ни днём, ни ночью. Рогатки как лежали связками, так и лежат.

Я поднялся с трубой и просидел до темноты.

Так и было.

Германец, который ещё недавно чинил проволоку днём и не таясь и заставил нас искать проход в старой сети, бросил работу на середине: один ряд натянули, второй остался на кольях, третьего не было.

И расписание он бросил тоже.

По ложному ходу он больше не стрелял. По настоящему — тоже. Ни утреннего огня, ни полуденного переноса, ни ночного беспокоящего. Ничего.

Двое суток полной тишины на участке, где за месяц не выдалось ни единого тихого часа.

В журнале Зотова за трое суток стояло четыре строки: два пулемётных выстрела по траншее и два ружейных по наблюдателю. Прежде он заполнял десятки строк в день.

— Стреляют для порядку, — сказал он. — Чтоб не думали, что их там нету.

Наблюдатель на вышке доложил другое, и доложил не про огонь, а про движение: третью ночь подряд у них идёт подвоз. Не по дороге — дорога у них под нашим огнём, — а по низине, в обход, повозками, и повозки идут гружёные вперёд и порожние назад, и идёт это ночью, от полуночи до третьего часа.

Те самые часы, в которые он не стрелял и в которые мы копали.

Пленного, взятого восьмого, я велел спросить заново о мелочах: кто ходит за водой, когда меняются и кормят ли горячим.

Из ответов вышло, что горячим у них перестали кормить пятого. Кухни отвели назад.

Кухни отводят назад по двум причинам. Либо позицию оставляют. Либо на позицию приходят другие люди, у которых свои кухни.

Оставлять позицию они не собирались: за второй линией всю неделю шла свежая работа.

Стало быть, другие люди.

Пленный прибавил, что перед нашим делом приезжали незнакомые ему офицеры. Смотрели они не окопы, а поле перед ними, и один лежал с трубой в том самом месте, откуда был виден наш ложный ход.

Ложный ход у нас с восьмого стоял брошенным, как есть, и бруствер его белел на всю длину.

Они его смотрели.

Я велел записать это отдельно и подать в штаб корпуса тем же вечером, а Шадрину — с завтрашней ночи лежать не на гребне, а левее, у самой низины, и считать повозки.

Я велел Дёгтеву снять промер со всего, что за неделю переменилось в их линии, а Зотову — записывать всякий их выстрел с часом и местом, даже если выстрел будет один за сутки.

Потом сел и сосчитал, чего у меня нет.

Не хватало сапёров. Не было второй линии за плацдармом и проверенного второго часа. Не было и большей части прежней цепи подносчиков.

И есть двое суток тишины там, где её не было ни разу.

Тишина эта стоила дороже всего прочего, и стои́ла она ровно столько, сколько стоит чужое молчание, когда ты только что четыре дня подряд рассказывал по бумаге, как именно ты работаешь.

А поздно вечером пришла первая бумага в ответ на двадцать листов, и пришла она не из штаба.

Писал тот самый штабс-капитан из соседнего корпуса, который говорил, что верёвке с узлами их учили ещё в училище. Он промерил свой ход и прислал число.

У него подноска шла почти втрое дольше плаца: открытое место простреливалось с двух флангов, и людям приходилось ложиться трижды.

Внизу он приписал: «Считаю Ваш множитель заниженным для участков с двусторонним обстрелом. Прошу внести».

Я прочёл это и сел вносить.

Бумага, ушедшая от меня четыре дня назад, вернулась ко мне исправленной, и исправил её человек, который меня в глаза не знал и ничем мне не обязан.

Ради этого её и писали в две колонки.

Предыдущая главаГлава 19 из 25Следующая глава