К книге
Прапорщик 1914: Перед прорывомГлава 17 Сапы
68%
Глава 17 Сапы
17

Туры привезли под вечер, на двух подводах, и в сумерках они были похожи на бочки, у которых выбили оба дна.

Это и были бочки без дна — плетёные из лозы туры, в полроста человека, лёгкие настолько, что взрослый нёс две, вложив одну в другую. Их ставили перед собой и засыпали землёй: пока человек копал, укрытие росло вместе с работой.

Корнев разгружал их сам, считая вслух, сбился на сотом и начал сотню заново.

— Сто двадцать, — сказал он, кончив. — Больше не будет. Плетут их в местечке медленно, а лозы осталось на неделю.

Пока туры несли к передовой, я думал о вчерашней арифметике.

Два одинаковых хода не делали один спрятанным, а другой показным. Они делали подозрительными оба.

— Есть два способа, — сказал Корнев, когда я спросил, и сказал так, как говорят вещь, которую сто раз объясняли и ни разу не спрашивали. — Летучая и перекидная.

— Летучая — это вот это?

Он тронул носком сапога крайнюю корзину.

— Летучей работают с поверхности, ночью. Люди становятся по размеченной линии, ставят перед собой туры и засыпают. К утру готовы бруствер и ров.

Он выпрямился.

— Идёт быстро. Видна вся, от первого шага до последнего.

— А перекидная?

— Перекидная идёт со дна собственного рва, вперёд, и наверх при ней не выходит никто. Землю выбирают назад, мешками, по самому же рву. Впереди катят щит, чтоб головного не сняли. Увидеть её может только тот, кто заглянет в неё сверху.

— Сколько даёт?

— Втрое меньше летучей. На хорошем грунте — до сорока шагов за ночь. На дурном — половину.

Он посмотрел на ряды корзин у обратного ската, и в этом взгляде читался вопрос, которого он так и не задал: корзины полагались не ему.

Я сказал ему, на что.

Ложный ход пойдёт летучей сапой — широко, ровно, с полным профилем, рогатками по флангам и белым отвалом на всю длину. Его не прячут: его показывают лучше настоящего.

Настоящий пойдёт перекидной со дна передовой траншеи, и за пять ночей на поверхность из него не выйдет ни один человек.

Корнев послушал, посчитал что-то про себя, глядя под ноги, и сказал то единственное, что было важно до темноты:

— Тогда вам под перекидную нужен крепильщик, и нужен нынче же. По сухому широкая стенка стои́т, потому что сама себя держит откосом, а узкая садится: у вас в перекидной ширина по дну аршин, стенка выйдет в рост, и она пойдёт вниз с первого же захода, как только вы её подрежете под голову.

Ковтун стоял рядом и слушал, не подходя ближе.

Я позвал его прежде, чем распорядился хоть чем-нибудь, и спросил о крепи.

Он присел на корточки, взял землю щепотью, растёр её между пальцами и подержал в горсти дольше, чем держал её Корнев, и по тому, как он её держал, было видно, что он не думает, а вспоминает.

— Через каждые три аршина рама: две стойки, перекладина. Горбыля хватит без козырьков; в перекидной они не нужны. Забутовку — тем же, что вынули.

— Сколько это возьмёт времени?

— Столько же, сколько без рамы. Раму ставят те же, кто копает, покуда передние выбирают грунт. Время берёт не рама. Время берёт вынос земли.

Линию я размечал сам, с Белецким, засветло, лёжа на обратном скате с трубой, и вёл её не к германской проволоке, а левее — так, чтобы всякий, кто продолжит её глазом, упёрся в сухую лощину. Ни один разумный человек не стал бы готовить там атаку: она простреливалась с двух сторон и в дождь превращалась в ручей.

Белецкий записал направление, повторил его вслух и упёрся в одно:

— А колышки ставить белые?

— Белые, — сказал я.

— Так их же увидят.

— Увидят, — сказал я. — Мы для того их и ставим.

Он подумал, дописал и больше не переспрашивал. С этого часа вся его работа шла на ложном ходу.

Ночь на третье была ясная, с почти полной луной, и в такую ночь летучая сапа ставится как по нитке.

Люди встали по белым колышкам, каждый поставил перед собой тур и начал засыпать. К полуночи по линии тянулся низкий ряд земляных бочек; ближе к утру между ними вырос ход в полный рост. Землю несли назад, валили на бруствер, и бруствер был единственной вещью на поле, которую мы не прятали.

Германец пустил несколько ракет одну за другой. Мы легли; он не выстрелил.

Он смотрел и считал.

Настоящий ход за ночь продвинулся втрое меньше. О нём знали только работавшие в траншее, Корнев, Ковтун и Дёгтев. Последний мерил обе работы одной верёвкой с узлами и записывал в два столбца.

К рассвету ложный ход лёг на поле белой строкой.

Настоящий с германской стороны выглядел ровно так же, как позавчера. С германской стороны его не было.

Утром германец начал.

За утро он положил в ложный ход больше четырёх десятков снарядов — точно, без спешки.

Никого при этом не убил.

До света я вывел людей, оставив наблюдателей далеко на флангах. Всё, что германец разбил в это утро, стоило нам восьми корзин и одного дня бабьей работы в местечке.

Четыре десятка снарядов за восемь корзин.

Я вписал это в книжку и подчеркнул. За всю зиму мне ни разу не пришло в голову, что противника можно заставить платить за то, чего нет.

К полудню он перенёс огонь вправо, туда, куда ход должен был дойти к вечеру, и ещё долго бил по пустому полю. Было даже обидно: он считал мою работу лучше, чем она шла.

Ночью он приходил смотреть.

Шадрин показал мне утром следы у крайнего тура. Двое. Сапоги обмотаны тряпьём, чтоб не звенели подковки. Лежали долго. Ушли не тем путём, каким пришли.

— Считали корзины, — сказал Шадрин. — Вот тут пальцем в землю тыкал, когда сбивался.

Настоящий ход рос иначе, и рос он не одной сапой.

Способ был не мой и не новый. По ночам вперёд выбрасывают малый окоп на десяток человек, вроде сторожевого поста, обносят его рогатками с колючей проволокой, а в следующие ночи соединяют его назад ходом сообщения и развивают в плацдарм. Так на этом фронте делали всю весну и по всей полосе, и Корнев ещё в апреле возил меня смотреть два таких плацдарма у соседей.

В ночь на четвёртое, покуда летучая сапа гремела корзинами и била колья под рогатки, Туров с двадцатью двумя людьми ушёл вперёд на двести шагов и отрыл там окоп в неполный профиль, длиною в двенадцать саженей.

Управились за три часа с четвертью. Вернулись все.

В ночь на пятое перекидная сапа пошла к этому окопу навстречу, а сам он углублялся и обносился рогатками. Германец в эту ночь бил по ложному ходу трижды, наугад, и один раз положил хорошо.

В ночь на шестое Туров ушёл вторично и выбросил вперёд ещё один окоп — от первого на триста шагов, в самый край ложбины, — и от этого окопа до германской проволоки оставалось ровно сто шагов, и лежать в нём было можно только на боку, потому что глубины за одну ночь взяли в неполный рост.

Германец в эту ночь работал по расписанию, и расписание его к пятому числу я знал наизусть: в семь утра — по ложному ходу, шрапнелью, от сорока до пятидесяти снарядов; в полдень — перенос вправо на предполагаемую голову; между тремя и четырьмя пополудни — молчание, обед; с восьми вечера до полуночи — редкий беспокоящий огонь по нашей передовой траншее, по два-три снаряда в четверть часа, ровно, как капает вода из плохо закрытого крана.

С полуночи до трёх он не стрелял вовсе, и в эти три часа делалось всё.

Донесение о выборе участка я написал третьего вечером, опоздав на двое суток.

Приказано было объяснить не «удобный», а почему.

Я назвал три причины. Две первые принёс Шадрин, и их я только переписал.

Третью добавил я: за ложбиной у них не было хода сообщения, и подкрепление к передовому узлу шло поверху — по такому же открытому месту, какое предстояло пройти нам, только в обратную сторону.

Шадрин увидел; я подписал.

Тогда мы и начали платить.

Рядовой Пилипенко, землекоп из-под Полтавы, был убит осколком в затылок на выносе земли, возле собственной траншеи, с мешком на спине. Он умер, не выпустив мешка, и мешок пришлось разжимать.

Рядовой Осьмухин, вологодский, из тех немногих, у кого в бумаге стояло «плотник» и в руках было плотницкое, — на другую ночь, тем же порядком и почти на том же месте. За три ночи он успел поставить Ковтуну почти два десятка рам.

Ранило в те же две ночи семерых. Из них двоих тяжело: Загорулько, которого в апреле отбросил от садящейся стенки Гнездилов, — в бедро навылет; и Чепурного — в кисть, с потерей трёх пальцев.

В книжке против потерь я впервые ставил не «за что», а пройденное расстояние.

Считать людей на шаги оказалось легко, и от этой лёгкости мне делалось нехорошо.

Зотов поставил по машине на флангах и каждую ночь клал вдоль ничьей земли две короткие очереди — не по цели, а туда, где германец шёл бы, если бы шёл. Стрелял скупо, всегда в одни и те же минуты.

Кухня стояла в полутора верстах, в мёртвой лощине за нашим бруствером, и горячее в ход подавали дважды в сутки, в бачках, обёрнутых мешковиной, — и подавали его вовремя все пять ночей, чего у меня не бывало ни на одном участке этой войны. Кто это устроил, я не спрашивал. Хозяйственной командой ведал Еремеев, и Еремеев со мною не разговаривал.

Пятого пришла почта, и мне подали открытку с отметкой полевой почты и с новым штемпелем — лазарет, который до апреля стоял в двухстах верстах отсюда, теперь стоял в сорока. Их разворачивали ближе, потому что перед делом всегда разворачивают ближе, и это была первая бумага за всю весну, из которой я узнал о сроке больше, чем мне сказали.

Я убрал открытку и вернулся к промеру.

Сорока ходил при подноске старшим и четвёртую ночь подряд повторял одно и то же:

— На обратном не гуртуйся. Порожнему торопиться некуда, а гуртом идти незачем.

Его слушали. И всё равно на обратном пути люди сбивались вместе, потому что порожнему темно и одиноко, а вдвоём не так.

В ночь на шестое они пришли.

Не в голову сапы.

Голову мы держали крепко. Там стоял щит. За щитом двое с гранатами. За поворотом отделение.

Они ударили в тыл работы.

По подносчикам, и по порожним.

Порожние шли назад гуртом, как всегда: тринадцать человек с пустыми мешками.

Между старым бруствером и первым коленом есть тридцать шагов, где ход ещё мелкий. По грудь.

Там они и ждали.

Их было около полутора десятков. Полковая разведочная партия. Обычная.

Ножи. Гранаты в мешках через плечо. Ни лестниц, ни криков.

Пришли они не от своей проволоки. Пришли слева, вдоль нашей же линии.

Там сухая канава. По ней и шли.

Канаву эту я знал. Мы по ней сами ходили в апреле.

Часовой на левом фланге их слышал. Он решил, что это подноска.

Подноска и должна была там идти. По расписанию.

Первую гранату кинули не в людей.

Кинули вперёд, за них. Чтоб головные повернули назад.

Головные повернули.

И пошли на вторую.

Дальше всё было очень быстро.

Первым лёг Дорошенко. Головной.

Он и повернул назад. Он же и принял вторую.

Дальше пошли по ходу. Сверху, вдоль.

Гранату вниз. Шаг. Ещё гранату.

В мелком колене от гранаты не уйти. Стенка по грудь. Пригнуться некуда.

Двое пошли навстречу: Малявин и ещё один.

Малявин успел кинуть свою.

Она разорвалась совсем рядом. Своих не задело.

Их — тоже.

Уцелевшие рассказывали одно и то же и одними словами. Сверху и справа. Очень быстро. Ни один не крикнул.

Ковтун был рядом, в перекидной, при своей раме.

Он услышал разрыв.

И не побежал на шум.

Он крикнул своё.

— Садится!

Стенка стояла. Но слово было своё, и слово было одно.

Восемнадцать человек легли на дно и не поднялись.

Германская партия прошла над ними и не узнала, что под ними кто-то есть.

Наверху, впереди, Туров со своей партией кончал второй окоп.

Он услышал разрывы.

И не пошёл.

Сигнала к отходу не было.

Он потом сказал мне об этом сам, первым, до всякого доклада. Стоял и ждал, что я скажу.

Я не сказал ничего. Ему было приказано так.

Отбили их не мы.

Отбил Зотов. С фланга. Вслепую.

Той самой очередью по пустому месту, которую он клал каждую ночь.

Он бил не по ним. Он бил по часам.

Они попали под неё на отходе.

Утром на ничьей земле лежали трое германцев; следы показывали, что ещё двое ушли, унося третьего.

Наших было восемь.

Пятеро убиты на месте. Трое умерли до полудня.

Все восемь — подносчики. Все восемь — на обратном пути. Все восемь — порожние.

Мешки лежали рядом. Пустые. Их было тринадцать.

Утро шестого числа я встретил с двумя листами.

На первом был промер Дёгтева: ложный ход — полный профиль, бруствер, рогатки; настоящий соединил нашу траншею с плацдармом. До германской проволоки оставалась последняя сотня шагов.

На втором был счёт потерь.

Убитых десять. Раненых одиннадцать, из них четверо тяжело.

Той же ночью я велел углубить мелкое место и отрыть подносчикам отдельную канавку — так, как видел на показе у второй команды.

Приём этот я записал второго. До лопаты он дошёл только шестого.

За четыре дня между записью и лопатой мне это стоило восьмерых, и никто, кроме меня, этого счёта не сделает и не спросит.

Корнев пришёл утром, посмотрел оба листа и провёл пальцем по промеру.

— Норму вы обошли не сапой, а двумя окопами. Сапа за пять ночей дала бы втрое меньше. Но вынесенный вперёд окоп три ночи живёт один, и всё, что к нему идёт, идёт поверху.

— Это я знаю.

— Вот за это вы и заплатили подноской, — сказал он. — Не за сапу.

Арсеньев ответил на донесение об участке в тот же день, коротко, чернильным карандашом поперёк моего же листа: «Причины принимаю. Третью проверить особо: подкрепление поверху — ваше главное и единственное преимущество на второй час».

Про второй час Арсеньев написал прежде, чем я успел о нём подумать. Я всё ещё готовил первые двадцать минут.

Германец в это утро не выстрелил по ложному ходу ни разу.

До полудня он почти молчал. Потом положил одиннадцать снарядов — не туда.

Он бил по настоящему.

Не по всей длине — по одной точке. По стыку, где перекидная сапа выходила к плацдарму и где за ночь до того мы в первый раз вынули землю не назад, а вбок, потому что назад стало слишком далеко носить.

Отвал получился маленький. С ладонь. Мы прикрыли его к рассвету дёрном.

Он его нашёл.

Это был не поиск и не беспокоящий огонь. Это была стрельба по цели, которую видят.

Я поднялся на наблюдательную вышку и просидел там до вечера с трубой, разбирая его позицию по частям, как разбирают чужую бумагу: где у него что стои́т, где ходят, где не ходят, где стоят рогатки новые и где старые.

И увидел то, чего не видел все три недели, потому что не искал.

Он не только чинил. Он копал.

За его второй линией, на обратном скате, шла свежая земля — короткими кусками, вразбивку, не сплошной строкой, — и куски эти складывались в ход сообщения, которого в апреле там не было и который вёл к тому самому передовому узлу, где у него ходят поверху.

Третья причина моего донесения переставала быть причиной.

По темпу работ они успевали закрыть открытое место только после нашего срока.

Это было единственное, что в тот день сошлось в мою пользу.

К вечеру Шадрин вернулся с гребня и лёг рядом со мною у трубы.

— Проволоку чинят, ваше благородие.

Я взял трубу.

Германцы работали на том самом разрыве, который не чинили третью неделю и ради которого мы выбрали участок. Работали днём, не таясь, и рогатки подносили связками.

Тот, кто три недели не считал нужным туда ходить, вдруг счёл нужным.

— Много несут? — спросил я.

— На сорок шагов много, — сказал Шадрин. — Тут им на три ряда хватит и на четвёртый останется.

Я смотрел, покуда не заслезился глаз.

Моего числа он знать не мог: его не записывали и не произносили вслух.

Но он перестал стрелять по видимому, начал бить по скрытому и чинил единственную дыру, ради которой мы сюда пришли.

Стало быть, он тоже считал дни.

Не от моего числа — от своей проволоки, свежей земли на моём поле и от того, что всякая работа когда-нибудь кончается.

Я всю зиму строил на том, что знаю его закон и его привычку, а он не знает моих.

Теперь он сидел напротив и делал то же самое.

И считал он с того же числа, с которого считал я.

Предыдущая главаГлава 17 из 25Следующая глава