Я подписал. Своим именем. Другого имени у этого рубежа не имелось, и взять его было неоткуда, кроме как из моей руки.
Донесение ушло кружным путём, через полк, за которым числился батальон Сотникова, с полковой же почтой: адреса у сводного отряда не было тоже.
Утром пришла рота — принимать участок.
Сотникову было велено выступ держать, и он держал его тем, что у него оставалось; операцию кончил не приказ, приказ был давно, — операцию кончила вода, и теперь на месте боя оставалась только линия, которую надо было кому-то сторожить.
Принимал молодой поручик, свежий, в чистой ещё шинели. Фамилии его я не запомнил, и это было нехорошо, и я запомнил взамен другое: как он в первую же минуту взялся рукой за сигнальную нитку и дёрнул, и жестянки с камешками загремели на всю нейтральную.
Я промолчал. Второй раз он за неё не взялся.
Начали с завала. Я показал, как за ним слушают: лопату к стенке хода, ухом к черенку. Поручик приложился, послушал и спросил, что должно быть слышно.
— Нынче — ничего. Он ушёл. А слушать всё одно: когда начнётся — начнётся оттуда.
Кол с тряпкой у первого прохода я передал отдельно, с запасной приметой: третий кол слева от воронки, проволока в три оборота. Поручик записал и это, и я видел, что колья для него покуда просто колья.
Михеев принёс итог: людей в строю меньше сотни, пулемёт исправен один, патронов мало, гранат ещё меньше.
— Зелёных нет, — сказал я вслух, при писаре. — Сигнал вызова ихней батареи повторить нельзя. Запишите так и передайте по смене.
Дальше начиналось то, что руками не передаётся.
Промежутки между германскими сериями росли.
— Низина пристреляна, — сказал я. — Он бьёт по ней по часам, а не по нужде.
— То есть как — по часам?
Два гнезда под бетонными козырьками я показал ему через бойницу, молча. Он посмотрел, подождал пояснения и не получил его.
Зотов сдал машину без единого слова: подвёл поручикова унтера к салазкам, показал рукой, где перекашивает ленту, и отошёл.
Ковтун шёл при носилках сам, сплёвывая розовым, и нести себя не давал.
Своих я развёл до полудня.
Гнездилов — сотниковский, ему и оставаться при своих. Ковтуна, отрядного, я оставил там же, до распоряжения: его команду отсюда по такой воде было не достать, а фельдшер здесь ближе. Ковтуну я велел этому фельдшеру показаться и знал, что он не покажется. Гнездилову не велел ничего: старшим на подноске он был у меня, а здесь ему быть тем, кем поставит его собственный ротный.
— Спасибо не говорю, — сказал я обоим.
К вечеру всех лежачих удалось вынести.
Пленных отправили назад одной партией.
С пленными уехал ящик из-под патронов, полный солдатских писем. Почта не ходила, покуда не прошла вода. Теперь вода прошла всюду, кроме почты, и ящик поехал первым.
Последним я передал поручику то, чего не было ни в какой описи: тетрадный лист со схемой участка, вычерченной от руки, — с промерами воды по ходам на нынешнее утро и с тремя крестами там, где под водой лежали доски. Он взял лист двумя руками.
— Это по какому же ведомству?
— По никакому. Это чтобы ваши люди не тонули первую неделю.
Он сложил лист вчетверо и убрал не в сумку, а за обшлаг, и этим расположил хоть немного меня к себе.
К полудню участок был чужой.
В первое утро я проснулся оттого, что было слышно капель, наперебой с птичьим щебетанием. Потом человеческий голос на открытом месте — кто-то звал кого-то по имени, в полный рост, не пригибаясь, и никто не одёргивал его и не валил на землю, и я не сразу понял, что так теперь можно.
До штаба добирались долго, меняя подводу на каждом разбитом участке.
Вещи убитых разбирали в пустой риге, при двух фонарях, и писарь вёл опись, раскладывая по кучкам то, что отойдёт семье, то, что вернётся в казну, и то, чему названия в описи не полагалось. В карманах находили то, что всегда находят: письма, огрызки карандашей, крестики, махорку в тряпице, у одного — ложку с процарапанной чужой фамилией, которую писарь, подумав, записал по фамилии владельца кармана. У троих нашли сахар.
Бирки писали чернильным карандашом, послюнив, и на дожде написанное расплывалось, и писарь стал писать дважды — на бирке и в тетради, — чтобы хоть одна запись дожила до сухого места.
Станция уходила с последней подводой, и однорукий ефрейтор приданной роты, — подал мне левой же рукой расписку за имущество, бумага без подписи не бумага.
Проволока тянулась по фронту на многие вёрсты, и везде её считали по-разному.
За всю службу я не видел, чтобы два соседних участка считали одно и то же одинаково.
Между этой работой, по вечерам, я писал разбор.
В сводке стояли люди, патроны, гранаты, носилки и вода. Внизу — потери и то, что осталось.
Фамилии я вписал все. Живых — Ковтун, Гнездилов, Туров, Ветлугин, Мозжухин, Зотов — по делу каждого. Мёртвых — Кожина, Кудрявцева, Наливайку — по цене каждого.
На четвёртый день с полковой почтой пришёл пакет.
Это был исполнительный приказ по армии о переходе к обороне, и наш кусок в нём стоял между распоряжением о выдвижении кухонь и распоряжением о сдаче излишков огнеприпасов: линию закрепления на участке капитана Сиверцева считать по занятому рубежу, о состоянии участка доносить дважды в сутки установленным порядком.
Фамилия была не моя. Такого капитана в армии, сколько я знал, не существовало вовсе; существовал чей-то писарь, читавший мою скоропись при плохой свече.
Той же бумагой у меня забирали всё, что давали: рота полкового резерва, сапёрное отделение и телефонная станция возвращались по принадлежности «по миновании надобности». Надобность миновала. Право на огонь по вызову умерло само, без отдельной строки: корректировать этот огонь было некому.
Мозжухин, уходя со своими, прочёл в наряде про доведение окопов до полного профиля и сказал единственную за эти дни шутку:
— Это можно, ваше благородие. Там глубже полного профиля уже налито.
Ночью я просыпался, — тело ждало сдвоенной серии, — лежал, слушал, серии не было, и заснуть заново было работой.
Полк вокруг жил своей жизнью, которая после выступа казалась мне почти мирной: варили, стирали, сушили портянки на кольях бывшего проволочного заграждения, ругались из-за места у огня, и в этой жизни никто не пригибался, проходя открытым местом, и это отличие входило в меня медленнее всего остального.
Вечером мне впервые за две недели дали кипятку. Туров держал кружку левой рукой, и мы выпили его молча, просто потому, что он был горячий.
Через несколько дней часть должна была перейти на новый участок.
Гать была непроезжая. Треть пути я прошёл пешком, по стлани, где вода стояла вровень с досками.
Навстречу шло опоздавшее. Вьюки с имуществом. Сапоги, целыми связками, на плечах. Пополнение, по-зимнему одетое.
Всё это шло к фронту. Фронт стоял. Никто из идущих об этом не спрашивал.
От дороги до линии шли пешком по разбитому ходу.
По обе стороны двигались тысячи людей, и никто из них не знал, куда идёт соседняя колонна.
В приёмной штаба армии топилась печь. Моя шинель парила у огня, как лошадь.
В приёмной ждали шестеро. Меня вызвали четвёртым, через час с четвертью.
Шабанов принял меня стоя.
На столе у него лежали две ведомости. Моя — и соседнего полка, за тот же срок.
— Садитесь, капитан.
Я свёл всё в одну книжку. Времени на это ушло больше, чем следовало.
Несколько чисел пришлось проверять заново.
— Годных запалов меньше трети, — сказал Ветлугин.
— Как написано. Жестянку утопили в низине. Половина спасённых разбухла.
— И вы это ставите в бумагу.
— Ставлю. Это стоило мне выноса раненых.
Он посмотрел на меня, что-то отметил у себя и стал читать дальше.
Армейская сводка ставила за моим участком «свыше двухсот» германских потерь. В моих листах стояло «до полутора сотен, точного счёта не имею».
— Ваши листы сходятся с довольствием, — сказал Шабанов. — До человека. Ведомость соседей не сходится сама с собой. Потому наверх пойдёт ваш счёт, а не их.
Он положил обе ведомости рядом и накрыл ладонью то место, где были итоги.
Разница составляла около трёх десятков человек.
— А теперь оговорка, капитан. Вам дали роту. Сапёров. Две машины. Бумагу на огонь. — Он поднял ладонь с итогов. — Сколько тут вашей ночи и сколько моей роты, ведомость не делит.
Я раскрыл книжку и положил перед ним.
Приданные у меня были считаны отдельным столбцом с первого дня. Там же, тем же столбцом, стояло: огонь по вызову в ночь на двадцать первое запрошен — отказано, номера нет.
Шабанов прочёл. Смотрел он долго, дольше, чем требует один столбец.
— Сравнение в ваш разбор не пойдёт, — сказал он потом. — Сравнение — бумага армии. Ваша бумага — счёт своего. Возражения?
— Никак нет.
— Предписание на огонь.
Свиридов дал несколько снарядов — столько, сколько мог без отдельного разрешения.
— Ещё одно, — сказал Шабанов. — Ваш выступ в приказе прошёл под чужой фамилией. Видели?
— Видел.
— Поправлять не станем. Бумага ушла. — Он посмотрел на меня коротко. — Возражения?
— Никак нет.
— Правильно. Рубежу всё равно, а вам наука.
Какая наука — он не сказал, и я не спросил.
Уже в дверях Шабанов сказал мне в спину:
— Капитан. Раненых своих навестить не успеете. Гать до вечера, а списки эвакуации в полку.
— Знаю, господин полковник.
Сапоги держались всю дорогу, хотя подмётки уже отходили.
Вечером я сидел в избе полковой канцелярии, при последней свече, и писал вечернее донесение.
Заголовок я вывел по строке приказа: «участок капитана Сиверцева». Чужую опечатку, своей рукой, не останавливаясь. Бумага должна сходиться с бумагой, а не с тем, как правильно.
Внизу подписался: капитан Северцев.
Две фамилии стояли в одном листе, обе моей рукой, и никто в целой армии не заметил бы тут ничего, стоящего внимания.
Запаса должно было хватить на несколько суток.
Про воду в донесении стояла одна строка, и больше про неё писать было нечего: вода заняла оба окопа, нашу низину и его ходы, и держала теперь всё, что мы с ним не поделили, одна.
Туров зашёл перед сном — доложить, что ведомости на возврат имущества готовы, и остался стоять у двери.
— Рука? — спросил я.
— Пальцы пошли. — Он пошевелил ими у свечи, как показывают фокус. — Писать не пишут, но держат.
— Держать пока и надо.
В десятом часу в дверь постучал полковой адъютант и передал полевую записку.
Записка была короткая: капитану Северцеву прибыть завтра к десяти часам в штаб армии. Подпись стояла не Шабанова — выше.
Зачем — в записке не было. Что дальше — тоже.
Я прочёл её один раз и убрал за обшлаг.
На сборы ушло несколько минут.
Я перевернул листок и написал на обороте: «Буду к десяти». Отдал адъютанту и спросил единственное, что имело значение до утра:
— Гать проезжая?
— Вода, господин капитан. Пешком пройдёте.
Я разбудил Турова, передал ему донесения и ключ от ящика с бумагами, велел сдать всё по описи, если до полудня не вернусь и не пришлю записки.
— А вы вернётесь? — спросил он просто, как спрашивают о расписании.
— Не знаю. Записка без «зачем».
— Без «зачем» плохих записок не пишут, — сказал он. — Плохие пишут подробно.
Я не стал разбирать, прав он или нет.
До света оставалось несколько часов, и почти всё это время я проспал.