К книге
Гибель Пушкина. Право на поединокПраво на поединок Пушкин и власть. Агония дворянской чести
98%
Право на поединок Пушкин и власть. Агония дворянской чести
64

Как человек с предрассудками – я оскорблен.

Русская дуэль была жесточе и смертоноснее европейской. И не потому, что французский журналист или австро-венгерский офицер обладали меньшей личной храбростью, чем российский дворянин. Отнюдь нет. И не потому, что ценность человеческой жизни представлялась здесь меньшей, чем в Европе. Но потому, что Россия, вырвавшаяся из представлений примитивно-феодальных одним рывком, а не прошедшая многовековой естественный путь, трансформировавший эти представления, обладала совершенно иной культурой регуляции частных отношений. Здесь восприятие дуэли как судебного поединка, а не как ритуального снятия бесчестия, оставалось гораздо острее.

Отсюда и шла жестокость дуэльных условий – и не только у гвардейских бретеров, а и у людей зрелых и рассудительных, – от подспудного сознания, что победить должен правый. И не нужно мешать высшему правосудию искусственными помехами.

Но правосудие не есть самосуд. И все усилия секундантов в России сводились к тому, чтобы поставить противников в равные условия. Для этого и требовался свод твердых правил. Такого – писаного и утвержденного какими-либо авторитетами – дуэльного кодекса не было. Пользовались традицией, прецедентами – это оказывалось достаточно расплывчато.

Беда была в том, что такого писаного и утвержденного кодекса не существовало и в Европе – до 1836 года.

Появился он во Франции, на которую после революции 1830 года обрушилась дуэльная лавина. В ситуации внезапно возросшей свободы печати появилась необходимость ввести публичную полемику в пределы, исключающие личные оскорбления. С тридцать второго по тридцать пятый год в Париже зафиксировано было 180 «журналистских поединков».

В России подобный повод для дуэли казался нелепым. На прямые оскорбления, которым подвергался Пушкин в фельетонах Булгарина, он никогда не думал ответить вызовом. Дуэль для него была средством разрешения конфликтов куда более серьезных, чем литературные склоки. Он прямо об этом писал: «Если уж ты пришел в кабак, то не прогневайся – какова компания, таков и разговор; если на улице шалун швырнет в тебя грязью, то смешно тебе вызывать его биться на шпагах, а не поколотить его просто». Речь шла о том, что пасквилянта надо бить памфлетом, литературным сарказмом, а не клинком или пулей.

Он писал с уважением об английском аристократе, который равно готов и к благородному поединку, и к кулачному бою с простолюдином. Но особость русской дуэли была ему ясна: в Англии для защиты чести человек располагал полным арсеналом правовых средств, в самодержавной, деспотической России – только дуэлью…

В Париже дело обстояло иначе. И знаменитый аристократический Жокей-клуб обратился к графу Шатовильяру с предложением составить и издать дуэльный кодекс. Кодекс, составленный Шатовильяром на основе традиции и рукописных правил, подписали около ста аристократов, известных своей щепетильностью в делах чести, и он стал непререкаемым руководством для секундантов и дуэлянтов. На его основе изданы были кодексы и в других европейских странах.

Ко времени последней пушкинской дуэли кодекс этот, быть может, и дошел до Петербурга. Да это, впрочем, не важно. Основные его положения в России знали давно, но корректировали смело.

Одно из основополагающих правил гласило: «За одно и то же оскорбление удовлетворение можно требовать только один раз».

Раненый Пушкин сказал: «Когда поправимся, начнем сначала».

Одной из главных задач европейских кодексов было не допускать заведомо смертельного характера дуэли: «Ни в каком случае не должны секунданты предлагать дуэль „на жизнь или смерть“ или соглашаться на нее».

В России такие поединки происходили постоянно. Вспомним «четверную дуэль» – Завадовского с Шереметевым и Грибоедова с Якубовичем.

Страшной особенностью дуэли, требовавшей от поединщика железного хладнокровия, было право сохранившего выстрел подозвать выстрелившего к барьеру и расстрелять на минимальном расстоянии как неподвижную мишень. Потому-то дуэлянты высокого класса не стреляли первыми. Так обычно поступал и Пушкин.

Даль писал: «Я слышал, что Пушкин был на четырех поединках, из коих три первые кончились эпиграммой, а четвертый смертию его. Все четыре раза он стрелялся через барьер, давал противнику своему, где можно было, первый выстрел, а потом сам подходил к барьеру и подзывал противника».

Свидетель поединка Завадовского с Шереметевым констатировал: «По вечным правилам дуэли Шереметеву должно было приблизиться к дулу противника». Но так следовало по «вечным правилам» русской дуэли. Ибо европейский кодекс требовал: «Кто выстрелил, тот должен остановиться и выждать ответный выстрел в совершенной неподвижности».

Это требование внесено было в условия последней пушкинской дуэли, конечно же, по настоянию д’Аршиака, ориентированного на европейский гуманный кодекс.

Так поступил Грибоедов, но не по условию, а по желанию искупить вину перед покойным Шереметевым. Большинство же дуэлянтов бестрепетно использовали свое жестокое право.

Европейский кодекс требовал: «Для всех дуэлей на пистолетах одно и то же правило:

Дистанция между противниками никогда не должна быть менее 15 шагов».

15 шагов было для Европы минимальным расстоянием между барьерами, а обычным считалось 25–35 шагов.

В русских поединках минимальным расстоянием было 3 шага, как собирался стреляться К. П. Чернов, дуэли на 6 шагах не были экзотикой, а средним расстоянием считалось 8–10 шагов.

15 шагов как минимальное расстояние, а тем паче 25–35 шагов не встречались никогда.

В европейском кодексе дуэль на 10 шагах считалась столь же «необыкновенной», как и дуэль с одним заряженным пистолетом. Подобные варианты секундантам предлагалось «решительно отвергать».

Таким образом, дуэль Пушкина с Дантесом по европейским меркам выглядела «необыкновенной», незаконной. А его дуэль со Старовым – с неуклонным сближением барьеров – совершенным варварством, ибо один из пунктов правил для боя на пистолетах требовал: «Когда оскорбленному нанесено оскорбление 3-го или 2-го рода (тяжкие оскорбления. – Я. Г.), то ему, при дистанции в 35 шагов, принадлежит всегда первый выстрел».

35 шагов при тяжком оскорблении – Толстой-Американец, Дорохов, Якубович да и Пушкин умерли бы от смеха.

Во время дуэльной истории конца тридцать шестого года Пушкин издевательски говорил д’Аршиаку: «Вы, французы, вы очень любезны. Все вы знаете латынь, но когда вы деретесь на дуэли, вы становитесь в 30 шагах и стреляете в цель. Мы же, русские, – чем поединок без… (пропуск в записи Соллогуба. – Я. Г.), тем он должен быть более жестоким».

По имеющейся статистике, во Франции при обилии поединков погибало в год (с 1839-го по 1848-й) не более шести человек. Это говорит о том, что составители и блюстители европейских дуэльных правил думали прежде всего именно о демонстрации готовности участников поединка к риску, к бою. В европейской дуэли оставался смертельный риск, но все возможное было сделано для того, чтобы кровавый исход оказывался уделом несчастного случая.

В русской дуэли все ставилось так, что бескровный вариант был уделом счастливой случайности. Идея дуэли-возмездия, дуэли-противостояния государственной иерархии, дуэли как мятежного акта требовала максимальной жестокости.

Когда в николаевские времена оказалась размыта эта идея, с нею одрябли и прежние представления о дуэли. Жестокость осталась. Ушел высокий смысл…

Дуэлей и в тридцатые годы было предостаточно. Но какой-то странный оттенок имело большинство из них.

В октябре тридцать четвертого года Александр Булгаков писал брату: «Только и разговора у нас что о дуэли Воейкова и Веревкина; обоих я знаю, сожалею об обоих, но паче о Веревкине, который будет иметь камень на совести своей (толкуй себе там, как хочешь, и оправдывай убийцу законами чести, он все убийца), да и брата вовлек в несчастие, взявши его в секунданты».

Два молодых офицера – Воейков и Веревкин – поссорились из-за совершенного пустяка. Дуэли из-за ссоры бывали и раньше – карты, пустая ревность, обидчивая мнительность, – но здесь и того не было. Один приставал к другому с разговорами, когда тому помолчать хотелось. История ссоры тянулась долго и нелепо. И закончилась смертью Воейкова.

Но эта дуэль, по крайней мере, имела некоторое сходство с настоящими поединками.

Многие ссоры, которые раньше привели бы противников к барьеру, теперь получали постыдный, с точки зрения человека чести, оборот.

Император теперь получал такие вот рапорты: «Во время бывших 1 сентября прошлого 1830 года маневров, когда Лейб-кирасирский Ее Императорского Величества полк следовал от Царского Села к Павловску и позволено было людям стоять вольно, полковой адъютант того полка поручик Запольский, подойдя к офицерам, объявил им, что по высочайшему Вашего Величества соизволению приглашаются из полка 4 офицера в Царскосельский дворец на бал и что на вход в оный присланные билеты имеют быть выданы старшим офицерам; но как многие из таковых отказались, то последний билет достался из подсудимых поручику Ключинскому. Корнет граф Платер, узнав, что более билетов уже нет, обратился к нему, поручику Ключинскому, с усмешкою, что он не может быть во дворце потому, что не умеет танцевать и говорить по-французски; на сие Ключинский ответил графу Платеру, что сие говорить глупо и неприлично, а Платер сказал, что заставит его молчать, и при сем случае, грозя перчаткою, задел его по носу, отчего Ключинский, придя в запальчивость, ударил графа Платера рукою по лицу; но когда увидели сие ротмистры Каблуков и барон Розен, то стали между ними и тем сие происшествие прекратили».

Здесь много любопытного – и то, что старшие офицеры гвардейского полка отказываются от чести явиться на дворцовый бал, и происхождение поручика Ключинского, на которое и намекал граф Платер, – поручик поступил в гвардию из сенатских регистраторов вольноопределяющимся унтер-офицером и только в 27 лет стал поручиком. Офицер лейб-гвардии кавалерийского полка – фактический разночинец, без светского воспитания и французского языка. Но самое удивительное – что публичная пощечина, данная одним гвардейским офицером другому, не привела к поединку. Оба были наказаны, но остались в военной службе. Дело чести передоверили начальству.

Десять лет назад такое было совершенно невозможно.

Это была гвардия новой эпохи.

За год до того, в двадцать девятом году, император Николай принял весьма многозначительное решение, касающееся вопросов офицерской чести…

С петровских времен репутация офицера прочно зависела от мнения его сослуживцев. Петр, железный деспот, своей гениальной интуицией постигал тем не менее, что для нормального функционирования жесткая государственная структура, схваченная единой самодержавной волей, должна иметь некий противовес. Этот противовес он видел в принципе коллегиальности. Принцип этот, положенный им в основу деятельности экономических учреждений, распространялся и на армию. Во время войны все крупные решения Петр предварительно отдавал на обсуждение военных советов. И хотя неизменно торжествовала его собственная точка зрения, но генеральское самочувствие много выигрывало от возможности бесстрашно изложить свою позицию. В отсутствие же царя военные советы приобретали реальный смысл.

Петр остро чувствовал, что самоуважение каждого офицера – основа боеспособности армии. И, с одной стороны, подавляя это самоуважение полным бесправием их перед лицом самодержца, он – с другой – пытался возместить это правом коллегиальных решений, касающихся офицерской репутации. С 1714 года производство в следующие чины штаб-офицеров производилось только по согласию «всей дивизии генералитета и штаб-офицеров», а для производства обер-офицеров требовалось свидетельство штаб— и обер-офицеров соответствующего полка. В скором времени для замещения вакантных командных должностей введено было баллотирование – при участии всех офицеров. То есть решающим при определении профессиональной и человеческой репутации офицера становилось общественное мнение.

Принцип баллотирования отменен был Павлом.

Последние десять лет александровского царствования шла подспудная борьба между этой традицией и стремлением власти ее уничтожить, но зависимость офицера в делах чести от мнения его товарищей продержалась до 1829 года.

Владимир Раевский вспоминал о начале двадцатых годов: «Аракчеев не успел еще придавить или задушить привычных гуманных и свободных митингов офицерских. Насмешки, толки, желания, надежды… не считались подозрительными и опасными».

Результатом действий офицерского общества была, например, история устранения подполковника Ярошевицкого, приведшая к дуэли Киселева с Мордвиновым, который не сумел вовремя разрешить конфликт между офицерами. Особенно сильно было влияние офицерских союзов в гвардии, где интеллектуальный и моральный уровень офицерства был достаточно высок.

В начале шестидесятых годов, когда с устрашающей очевидностью выявились последствия николаевской политики по отношению к просвещенному дворянству – и офицерству в первую очередь – и когда начались попытки возродить прежний, дониколаевский дух офицерского корпуса, – генералы, помнившие времена Ермолова, Раевского, Милорадовича, утверждали: «Наши военные знаменитости того времени поддерживали суды общества офицеров; они справедливо видели в этом праве суда высокое нравственное учреждение, единственное для правительства ручательство в том, чтобы в рядах армии не было недостойных офицеров и чтобы офицеры везде и всегда исполняли свой долг».

Для Николая понятие личной чести дворянина было чем-то глубоко второстепенным по отношению к его верноподданническим и чисто служебным обязанностям. «Что вы мне со своим мерзким честным словом!» – крикнул он декабристу, пытавшемуся объяснить ему, что предательство противно чести.

Нечистоплотный авантюрист и корыстный провокатор Шервуд был переведен им в гвардию и получил приставку к фамилии – Верный.

Представления офицерских сообществ о чести – даже пришибленных расправой с авангардом – существенно не совпадали с новой моралью. Исходивший из принципа максимальной концентрации всякой власти, Николай не собирался допускать и рассредоточения нравственного авторитета. Он хотел быть – лично и через доверенных начальников – единственным судией и в делах чести.

В двадцать девятом году полномочия офицерских собраний выносить приговоры по делам чести были официально ликвидированы.

Николай, в котором было куда больше «от прапорщика, чем от Петра Великого», радевший об укреплении власти – в самом узком и вульгарном смысле, – не понимал, да и не мог понять, какой удар наносит он по нравственным устоям офицерства и всего дворянства.

Разумеется, дело было не только в этом запрете. Но император решительно поддержал одну – растлевающую – тенденцию и еще более придавил другую, опирающуюся на чувство личной чести и личного долга, а не на их официозные муляжи…

Атмосфера менялась стремительно. Теперь можно было совершить некрасивый поступок на глазах у всех и пренебречь общественным мнением без всякого ущерба для положения и карьеры.

Когда аристократ Лев Гагарин в конце тридцатых годов публично оскорбил графиню Воронцову-Дашкову, ее друг – аристократ Сергей Долгоруков – не счел нужным вмешаться. Более того, вызванный на дуэль возмущенным свидетелем этого позора, Гагарин сумел избежать поединка (при покровительстве Бенкендорфа) – и продолжал благоденствовать.

Общая атмосфера столь изменилась, что даже люди достойные и храбрые оказывались в глупом и непристойном положении.

Булгаков писал в тридцать втором году: «Много занимает город история нашего князя Федора Гагарина с Павлом Ржевским. Говорят, что они сегодня будут драться: стыдно в их лета резаться, и за вздор. Обедали у Яра в ресторации, о вздоре каком-то заспорили, о спарже, которую ел граф Потемкин. Только наконец так выругали друг друга, что так остаться не может. Гагарин сказал: „Вы забываете, что при мне сабля“, – а тот ему: „А при мне – стул, который я могу швырнуть вам в рожу“. – „Выйдите вон“, – сказал Гагарин. „Я не выйду, а вас вон выкину“.

Так как это было гласно, при множестве свидетелей, то князь Дмитрий Владимирович призвал их обоих, вероятно, чтобы кончить все как-нибудь; но не знаю, успел ли. Вчера говорили, что они сегодня будут стреляться и что Ржевский просил Корсакова Гришу в секунданты. Когда остепенится этот Гагарин? Какая горячка!.. Вот к чему ведут обеды трактирные!»

Булгаков напрасно беспокоился. На следующий день он сообщал с облегчением и иронией: «История Гагарина с Ржевским не имела последствий: их помирили, и всякий остался при куче грубостей, коими был наделен».

Федор Гагарин, генерал-майор, ветеран 1812 года, адъютант Багратиона, разве мог бы так постыдно закончить историю десять-пятнадцать лет назад? Ни в коем случае. А теперь можно было…

Теперь торжествовала не столько дуэльная, сколько хамская стихия. Наглая грубость заменяла гордость и, соответственно, всегда готова была пойти на попятный, встретив отпор. Ссор стало больше, дуэлей – меньше.

Никитенко, внимательный и едкий наблюдатель, увидел и это. И рассказал случай, происшедший с его приятелем, бывшим офицером Фроловым: «Он пробирался сквозь толпу в театр. С ним рядом пролагал себе путь и какой-то офицер. Последний вдруг обращается к Фролову и грозно спрашивает: куда он тянется? Фролов изумился, но ни слова не отвечал и продолжал идти вслед за другими.

– Подите прочь отсюда, – закричал на него офицер, – или я вас отправлю на съезжую.

Фролов оцепенел и, как сам говорил, в первую минуту не нашелся, что ответить. Опомнившись, он бросился в театр на поиски за офицером, который тем временем успел скрыться. Он его не нашел, но хорошо запомнил лицо и цвет воротника его мундира. Долго ходил он по казармам, отыскивая его, но напрасно. Наконец наткнулся на него во время ученья, узнал его имя и адрес. Тогда Фролов явился к нему с двумя товарищами и призвал к ответу. Офицер струсил и просил прощения».

Никитенко в горестном изумлении сетовал: «Каково, однако, положение вещей в обществе, где ваш согражданин может грозить вам тюрьмою потому только, что он носит известный мундир, и, как этот полковник – это действительно был полковник, – оправдывать свой поступок дурным расположением духа… или тем, что ваша физиономия не нравится ему. И это не единичный факт. Офицерских дерзостей не счесть».

Гвардейцы, теряющие представления о чести и благородстве, могли позволить себе любую дерзость, ибо отказ от дуэли стал возможен и решение конфликта прилично стало отдавать в руки властей. А власть охотно принимала сторону сильного. В том же тридцать шестом году двое офицеров от нечего делать оскорбили на петербургской улице чиновника. И, чтоб избежать объяснения, сдали его полиции…

В середине тридцатых годов оказалось, что для искоренения поединков вовсе не надо ужесточать наказания. Новая эпоха, теперь уже явно определившаяся и проявляющая себя, лишала дуэль ее главной функции – самостоятельной регуляции отношений внутри дворянства, поддержания представлений о правах личности в обществе политического бесправия. С изъятием, разгромом, оттеснением дворянского авангарда деморализованное, нравственно опускающееся российское дворянство отступалось от права на поединок, от права на противостояние вмешательству деспотического государства в личные дела человека чести.

Теперь злая фраза Николая: «Я ненавижу дуэли; это варварство; на мой взгляд, в них нет ничего рыцарского» – звучала куда убедительнее, чем десять-пятнадцать лет назад.

Теперь можно было успешно наступать на традицию поединков и в сфере моральной.

В начале сороковых годов в придворной церкви Зимнего дворца в присутствии императора, придворных и военных некое духовное лицо произнесло проповедь, значительная часть которой яростно обличала дуэли. Проповедник сознательно взял один только аспект, и весь смысл его филиппики укладывается в бессмертную формулу Ивана Игнатьича, поднесенную им Гриневу: «И добро б уж закололи вы его… Ну а если он вас просверлит?.. Кто будет в дураках, смею спросить?» Вырождался и сам ритуал дуэли, превращаясь в самопародию. Гениальный наблюдатель происходящего Лермонтов рассказал дикую – по прежним понятиям – историю дуэли Печорина с Грушницким. Рассказал о том, как несколько офицеров задумали устроить из поединка – дела чести! – подлый фарс, зарядив только один из пистолетов. Печорин, изнывающий от отвращения к своему времени, убивает Грушницкого и за попытку посмеяться над последним правом благородного человека – правом возвысить себя в честном поединке, правом скинуть липкую паутину нечистого времени и хоть на миг подняться в смертельно чистый воздух дуэли, где два человека остаются наедине с судьбой. Грушницкий и драгунский капитан – дети эпохи, готовы на поступок, немыслимый в декабристские времена. Дуэль для них – способ убийства. Честь – пустой звук. Дуэль, призванная защитить честь, служит к усугублению бесчестья…

«Как человек с предрассудками – я оскорблен», – сказал Пушкин в конце тридцать шестого года. Он был оскорблен бесчестностью, взявшей верх над честью, оскорблен самим стилем злорадно наступающей на него жизни. Чужой жизни, в которой неприменимы были его правила.

Распад дуэльного сознания давал устрашающие плоды.

Еще в тридцать втором году погиб добрый знакомый Пушкина Александр Ардальонович Шишков. Петр Киреевский сообщал поэту Языкову: «В Твери случилось недели две тому назад ужасное происшествие: зарезали молодого Шишкова! Он поссорился на каком-то бале с одним Черновым, Чернов оскорбил его, Шишков вызвал его на дуэль, он не хотел идти, и, чтобы заставить его драться, Шишков дал ему пощечину; тогда Чернов, не говоря ни слова, вышел, побежал домой за кинжалом и, возвратясь, остановился ждать Шишкова у крыльца, а когда Шишков вышел, чтобы ехать, он на него бросился и зарезал его. Неизвестно еще, что с ним будет, но замечательна судьба всей семьи Черновых: один брат убит на известной дуэли с Новосильцевым, другой на Варшавском приступе, третий умер в холеру, а этот четвертый, и, говорят, последний».

История эта потрясла людей с представлениями прошлой эпохи не только своей человеческой трагедийностью, но и зловещей идеологичностью. В двадцать пятом году старший Чернов неистово добивается поединка, возбуждаемый братьями и подталкиваемый политическими единомышленниками. Поединок для него – единственный достойный выход. В тридцать втором году младший Чернов предпочитает не менее естественному в данной ситуации поединку – откровенное убийство, коварный самосуд…

В мае тридцать шестого года обе столицы ошеломлены были делом Павлова. Чиновник Павлов смертельно ранил кинжалом чиновника Апрелева, когда тот возвращался с молодой женой из церкви после венчания. Схваченный и судимый военным судом, он отказался объяснить что-либо и сказал только: «Причину моего поступка может понять и оценить только Бог, который и рассудит меня с Апрелевым».

И, уже лишенный дворянства, осужденный на каторгу, он согласился открыться самому императору и написал ему письмо.

Никитенко, как всегда, с печальной горестью описал происшедшее: «Удивительные дела! Петербург, насколько известно, не на военном положении, а Павлова велено судить и осудить в двадцать четыре часа военным судом. Его судили и осудили. Палач переломил над его головой шпагу или, лучше сказать, на его голове, потому что он пробил ему голову. Публика страшно восстала против Павлова, как „гнусного убийцы“, а министр народного просвещения наложил эмбарго на все французские романы и повести, особенно Дюма, считая их виновными в убийстве Апрелева. Ведь доказывал же Магницкий, что книга Куницына „Естественное право“, напечатанная по-русски и в Петербурге, вызвала революцию в Неаполе. Павлова, как сказано, судили и осудили в двадцать четыре часа. Между тем вот что открылось. Апрелев шесть лет тому назад обольстил сестру Павлова, прижил с ней двух детей, обещал жениться. Павлов-брат требовал этого от него именем чести, именем своего оскорбленного семейства. Но дело затягивалось, и Павлов послал Апрелеву вызов на дуэль. Вместо ответа Апрелев объявил, что намерен жениться, но не на сестре Павлова, а на другой девушке. Павлов написал письмо матери невесты, в котором уведомлял ее, что Апрелев уже не свободен. Мать, гордая, надменная аристократка, отвечала на это, что девицу Павлову и детей ее можно удовлетворить деньгами. Еще другое письмо написал Павлов Апрелеву накануне свадьбы. „Если ты настолько подл, – писал он, – что не хочешь со мной разделаться обыкновенным способом между порядочными людьми, то я убью тебя под венцом…“ Теперь Павлова приказано сослать на Кавказ солдатом с выслугою».

История эта удивительно напоминала историю Черновых – Новосильцевых. Но с печальной поправкой на другие времена. Все явственнее, подлее, циничнее. Теперь дворянин в немалом чине не стыдится бесчестья, публичного скандала, который некогда неминуемо повлек бы отказ от дуэли в столь щекотливых обстоятельствах. Здесь – в отличие от убийства Шишкова Черновым-младшим – самосуд остался единственным способом защиты чести.

Право на поединок превращалось в право на отказ от поединка. Пощечина воспринималась как повод для предательского удара кинжалом. Угроза огласки бесчестного поступка хладнокровно игнорировалась…

Пушкин внимательно следил за всеми сколько-нибудь известными дуэльными историями и вообще смертельными столкновениями. Они давали возможность сравнивать эпохи, в них с кровавой громкостью говорило время.

«То, что ты пишешь о Павлове, – отвечал он жене из Москвы в мае тридцать шестого года, – помирило меня с ним. Я рад, что он вызывал Апрелева. – У нас убийство может быть гнусным расчетом: оно избавляет от дуэли и подвергается одному наказанию – а не смертной казни». Страшная история Павлова – Апрелева рождала мысль о распаде, растленности нравов. «У нас в Москве все, слава богу, смирно: бой Киреева с Яром произвел великое негодование в чопорной здешней публике. Нащокин заступается за Киреева очень просто и очень умно: что за беда, что гусарский поручик напился пьян и побил трактирщика, который стал обороняться. Разве в наше время, когда мы били немцев на Красном Кабачке, и нам не доставалось, и немцы получали тычки сложа руки? По мне, драка Киреева гораздо простительнее, нежели славный обед наших кавалергардов и благоразумие молодых людей, которым плюют в глаза, а они утираются батистовым платком, смекая, что если выйдет история, так их в Аничков не позовут». Последний эпизод Пушкин трактовал как истинное знамение времени. А дело было, по рассказу Никитенко, вот какое: «…несколько офицеров, и в том числе знатных фамилий, собрались пить. Двое поссорились – общество решило, что чем выходить им на дуэль, так лучше разделаться так, кулаками. И действительно, они надавали друг другу пощечин и помирились… Дело дошло до государя, и кучка негодяев была исключена из гвардии».

То, что произошло в самом элитарном гвардейском полку, придавало истории особую прелесть. Могло ли произойти что-либо подобное в кавалергардском полку, когда служили в нем Репнин, Михаил Орлов, Лунин, Пестель? Разумеется, нет.

Вполне возможно, что участники драки и не были вовсе трусами. Им просто было наплевать на то, что для людей дворянского авангарда казалось святыней. Они легко отождествляли себя с окружающим бесчестным миром. Для них пощечина оставалась пощечиной – результатом физического действия, и не более. Никакого символического значения она не имела.

Молодецкий гусарский разгул былых времен, воспетый Денисом Давыдовым, драка под горячую руку с немцами-ремесленниками, – выход молодых сил молодого времени, способ вырваться из системы предписаний, из имперской регламентации.

Но гвардейские офицеры, подменяющие дуэль дракой на кулаках?..

Дуэль теряла всякий оттенок судебного поединка, на который правый выходил с сознанием своей правоты. Чернов уповал на внезапный удар кинжалом, а не на справедливость дуэльной судьбы. Апрелев уповал на броню своего равнодушия к общественному мнению.

Пушкин с отвращением видел вокруг странных людей с понятиями гибельно чуждыми. Они не хотели бы стать иными, потому что так жить было удобнее и не надо было нести бремя чести.

Гвардейский офицер попался на наглом воровстве. Император отдал его на суд курляндскому дворянству, ибо родом преступник был курляндец. Это была попытка напомнить об особом дворянском достоинстве. «Или хочет он сделать опять из гвардии то, что была она прежде? – с тоской вопросил себя Пушкин в дневнике. – Поздно!»

Поместив людей в бесчестный, лживый мир, ограничив их стремления казенным преуспеянием, подменив высокие цели фальшивыми кумирами, странно было ждать от них рыцарских добродетелей.

Нравственный распад дворянского большинства был необратим. Пушкин понимал это. Нравственный распад был необратим и неизбежен, ибо молодых дворян воспитывала уваровская эпоха, явившая себя в последние два-три года во всей своей отвратительности и теперь спокойно и уверенно налагающая холодную руку на всю российскую духовную жизнь.

В это время Пушкин сказал одному из своих близких знакомых, «что уже теперь нравственность в Петербурге плоха, что скоро будет полный упадок».

Вся история его последнего поединка – с постыдной попыткой Геккернов уклониться от дуэли путем женитьбы, с использованием его врагами анонимных писем, не являющихся по традиции поводом для вызова, – свидетельство этого «полного упадка»…

Тем, кто решался сопротивляться наступающему распаду и понимал, что нужно сопротивляться, должно было приготовиться к мученичеству. Да их и немного было.

От западных морей до самых врат восточных

Немногие умы от благ прямых и прочных

Зло могут отличить…

Так писал он в тридцать шестом году.

Он умел отличить зло от блага. Он-то знал, что наступающее зло старается отнять у человека представление о чести и средствах защиты ее, выдавая жандарма за ангела-хранителя. Но никакая полиция не могла защитить его душу, его честь человека долга и правды.

Он уже знал, что никакой Бенкендорф не спасет его, если у него самого не хватит решимости и твердости.

Он знал, что его поединок с Уваровым – судебный поединок. И он, Пушкин, – боец, выставленный всеми казненными, сосланными, погубленными, последний боец дворянского авангарда, а потому – последняя надежда России. И от того, как он закончит этот поединок – живой или мертвый, не в этом дело, – зависит слишком многое…

Судебный поединок.

«…Есть, есть Божий суд, наперсники разврата», – скажет над его могилой молодой гвардеец, увидевший поединок на Черной речке выше и глубже, чем даже и близкие и мудрые друзья убитого, увидевшие в те дни больше, чем раньше, – но на уровне бытовой драмы…

Предыдущая главаГлава 64 из 65Следующая глава