И над землей сошлися новы тучи,
И ураган их…
В день двадцатипятилетней лицейской годовщины – 19 октября тридцать шестого года – Пушкин закончил короткое послесловие к «Капитанской дочке». Пугачевский роман, роман о честном русском дворянине, брошенном судьбою в кипяток исторического катаклизма, прошел сквозь пять последних лет его жизни. Эти пять лет мучительно и неуклонно менялся его взгляд на роль и судьбу российского дворянства. От бодрой надежды в начале, когда он начинал роман, к горькой безнадежности к финалу его.
В послесловии он сказал так много, как умел только он.
«Здесь прекращаются записки Петра Андреевича Гринева. Из семейственных преданий известно, что он был освобожден от заключения в конце 1774 года, по именному повелению; что он присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу. Вскоре потом Петр Андреевич женился на Марье Ивановне. Потомство их благоденствует в Симбирской губернии. В тридцати верстах от *** находится село, принадлежащее десятерым помещикам. В одном из барских флигелей показывают собственноручное письмо Екатерины II за стеклом и в рамке. Оно писано к отцу Петра Андреевича и содержит оправдание его сына и похвалы уму и сердцу дочери капитана Миронова».
Петр Гринев, средний русский дворянин, которому в обычной ситуации предстояла заурядная офицерская судьба, начинает жить по чести и по сердцу, становится героем чести благодаря соприкосновению с вождем крестьянского мятежа. Обстоятельства кровавые, катастрофичные, роковые внезапно и стремительно делают из него человека истории, способного на поступки глубоко незаурядные и понимающего честь широко и точно.
Он оказывается способен пренебречь своим прямым долгом, продиктованным воинским уставом, ради высокого долга перед страдающим человеком. Он оставляет осажденный Оренбург, чтобы помочь бедной сироте, попавшей в руки человека без чести…
Чрезвычайные исторические обстоятельства пробуждают в душе Петра Гринева понимание чести и долга, которое вырывает его из заурядных пределов, вздымает над кастовым сознанием и превращает в идеального дворянина – дворянина как внесословный тип благородного человека.
Но распадается родившаяся в историческом пекле парадоксальная связь между судьбами Гринева и Пугачева – и тут же меркнет гриневская незаурядность. Тот миг, когда палач поднял за волосы мертвую голову крестьянского царя, стал и мигом ухода Петра Гринева с исторической арены. Ни единого его общественного деяния более не сохранили «семейственные предания».
Пугачев устроил семейное счастие Гринева и Маши Мироновой. Пугачев и Екатерина. Крестьянский царь и дворянская императрица.
И каков же финал этого исторического союза?
«…село, принадлежащее десятерым помещикам».
Внуки Гринева, разоренные дроблением имений, бессильны влиять на жизнь государства. Нищета подавляет их общественное сознание. Это – Евгении из «Медного всадника», с мечтой о скромной честной жизни, о «приюте смиренном и простом», без малейших представлений об историческом долге.
В нескольких фразах послесловия Пушкин с печальным сарказмом перечеркнул политические возможности потомков честных и самоотверженных Гриневых, которые оставили своим наследникам традицию самоустранения и поместья с тенденцией к полному измельчанию. То есть – политическое бессилие и нищету.
Гринев и его наследники – дворянское большинство, основные силы благородного класса. После разгрома своего авангарда они обречены либо впасть в общественную апатию, либо, доведенные до отчаяния, слиться с бунтующей крестьянской массой.
Как разумная и конструктивная политическая сила дворянство исчезало у него на глазах. Еще можно было спасти подрастающие поколения, соответствующим образом их воспитывая. Но эту возможность у него решительно отбирали. «Современник», лишенный права обращаться к публике с политической публицистикой, что в свое время принесло такую популярность «Московскому телеграфу», от номера к номеру терял тираж.
Выпустив в конце тридцать шестого года «Капитанскую дочку», он снова сказал о кровавом прошлом и тем более страшном будущем, что «хорошее дворянство», спасшее государство тогда, теперь не существует. Его растоптали те, кого оно защищало и спасло несколько десятилетий назад…
Еще можно было вернуть дворянству почву под ногами и самоуважение. Для этого надо было восстановить систему майоратов, уничтоженных «плутовством Анны Иоанновны», ибо ее, самодержицу в самом тупом и вульгарном проявлении, пугало сильное и самостоятельное дворянство, мыслящая часть которого в 1730 году пыталась добиться подобия конституции.
Нужно было, по глубокому убеждению Пушкина, вернуть майораты, что планировал Сперанский, о чем упорно толковал Михаил Орлов, о чем всю жизнь старался Киселев. И тогда началась бы новая порода дворян, уверенных в себе, с сознанием устойчивости, с ощущением независимости.
И тогда младшие сыновья, уже не рассчитывающие на клочья разодранных имений, должны были бы опираться только на свои способности, свою энергию и составили бы род третьего сословия, но не третье сословие, ибо мировосприятие у них было бы дворянское.
А в основе дворянского мировосприятия должны лежать понятия чести и долга.
И это был бы тот материал, из коего можно было бы воспитать людей реформы, людей противостояния необузданному «дряблому деспотизму».
Пушкин долго верил во все это. К осени тридцать шестого года вера иссякла.
К осени тридцать шестого года он понял, что проиграл Уварову борьбу за симпатии публики.
Понял, что проиграл и цензурную борьбу.
Понял, что царь и Бенкендорф ему не защита.
«Современник» не расходился. Тираж его падал от номера к номеру. После смерти издателя неразошедшиеся экземпляры первых выпусков рассматривались опекой как цены не имевшие, как макулатура…
Когда «Современник» был разрешен, Сергий Семенович, взбешенный, широко предрекал его неуспех. И соответственно, как мог, этому неуспеху способствовал.
В январе Никитенко записал в дневник сразу после известий о скандале с «Лукуллом»: «…дня за три до этого Пушкину уже разрешено было издавать журнал… Цензором нового журнала попечитель назначил Крылова, самого трусливого, а следовательно, и самого строгого из нашей братии».
14 апреля: «Пушкина жестоко жмет цензура. Он жаловался на Крылова и просил себе другого цензора, в подмогу первому. Ему назначили Гаевского. Пушкин раскаивается, но поздно. Гаевский до того напуган гауптвахтой, на которой просидел восемь дней, что теперь сомневается, можно ли пропускать в печать известия, вроде того, что такой-то король скончался».
Дело было даже не в постоянных мелких придирках, а в том, что, пристально следя за журналом, Уваров пресекал каждую попытку Пушкина заговорить на политическую тему. Он выбрал эту тактику, ибо разрешение дано было императором на литературный журнал, и позиция его оказывалась неуязвимой.
Чисто литературный журнал обречен был на неуспех.
Попытки апеллировать к Бенкендорфу не удались. Сергий Семенович на сей раз все рассчитал точно.
В августе Пушкин сделал последнюю – чрезвычайно для него важную – попытку. Он подал в цензуру статью «Александр Радищев». Помимо всего прочего, это была декларация своих намерений. Он снова пытался убедить правительство поверить чистоте и положительности его намерений. Он чувствовал, знал, что для правительства он остается – как это ни поразительно! – автором «Гавриилиады», «Вольности», «Андрея Шенье», «возмутительных стихов» – прежде всего.
Он не только в этом не ошибался, но даже и преуменьшал для себя подозрения правительства.
После его смерти Бенкендорф в отчете за тридцать седьмой год с окончательной ясностью сформулировал отношение свое и Николая к убитому: «Пушкин соединял в себе два единых существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти. Осыпанный благодеяниями государя, он, однако, до самого конца жизни не изменился в своих правилах, а только в последние годы стал осторожнее в изъявлении оных. Сообразно сим двум свойствам Пушкина образовался и круг его приверженцев. Он состоял из литераторов и из всех либералов нашего общества».
Они искренне считали его центром оппозиции. Но как прав был поздно прозревший Вяземский, горько повторивший слова Мицкевича: «Он умер, сей человек, столь ненавидимый и преследуемый всеми партиями».
И Пушкин сознавал это дьявольское недоразумение.
Он хотел сказать власти, что не «упорствует в тайном недоброжелательстве» и не стремится вызвать возмущение, а проповедует «улучшение государственных постановлений», и не нужно ему в том мешать.
«Смиренный опытностию и годами, – писал он о Радищеве, – он даже переменил образ мыслей, ознаменовавший его бурную и кичливую молодость. Он не питал в сердце своем никакой злобы к прошедшему, и помирился искренно со славной памятию великой царицы.
Не станем укорять Радищева в слабости и непостоянстве характера. Время изменяет человека как в физическом, так и в духовном отношении. Муж, со вздохом иль с улыбкою, отвергает мечты, волновавшие юношу. Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное. Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют».
Он писал о себе. И далее следовало самое важное: «Он как будто старается раздражить верховную власть своим горьким злоречием; не лучше ли было указать на благо, которое она в состоянии сотворить? Он поносит власть господ как явное беззаконие; не лучше ли было представить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян; он злится на ценсуру; не лучше ли было потолковать о правилах, коими должен руководствоваться законодатель, дабы с одной стороны сословие писателей не было притеснено и мысль, священный дар Божий, не была рабой и жертвою бессмысленной и своенравной управы; а с другой – чтоб писатель не употреблял сего божественного орудия к достижению цели низкой или преступной? Но все это было бы просто полезно и не произвело бы ни шума, ни соблазна, ибо само правительство не только не пренебрегало писателями и их не притесняло, но еще требовало их соучастия, вызывало на деятельность, вслушивалось в их суждения, принимало их советы – чувствовало нужду в содействии людей просвещенных и мыслящих, не пугаясь их смелости и не оскорбляясь их искренностью».
Это была программа идеальных взаимоотношений власти и писателей.
Не надо принимать все сказанное за чистую монету. Он вел свою игру. Он прекрасно знал цену екатерининской любви и уважения к литераторам.
Он писал некогда: «Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространивший первые лучи его, перешел из рук Шешковского в темницу, где и находился до самой ее смерти. Радищев сослан был в Сибирь; Княжнин умер под розгами – и Фон-Визин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если б не чрезвычайная его известность… Простительно было фернейскому философу превозносить добродетели Тартюфа в юбке и короне, он не знал, не мог знать истины, но подлость русских писателей для меня непонятна».
С тех пор прошло полтора десятка лет, и сам он изменился. Но реальность екатерининского царствования осталась прежней.
Он пытался – в последний раз – дать урок власти. Объяснить, как надо вести себя с литературой. И предложить сотрудничество.
Он знал, что человек должен меняться и что, «покорный общему закону», сам он во многом не тот, что прежде.
Но знал он и то, что порядочный человек не должен изменять чести и долгу. Радищев – преступник с точки зрения законов империи. Но преступник, «действующий с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарской совестливостию». Самоотвержение и рыцарская совестливость – синонимы долга и чести.
И потому, что Радищев таков, он, меняясь с годами, не может изменить тому, чего требуют от него долг и честь. И сразу же за словами о том, как отринул Радищев заблуждения молодости, Пушкин пишет с сознательной непоследовательностью о его героическом конце: «Бедный Радищев, увлеченный предметом, некогда близким к его умозрительным занятиям, вспомнил старину и в проекте, представленном начальству, предался своим прежним мечтаниям». Изменившись, Радищев не изменил себе – «своим прежним мечтаниям». И когда понял, что надежда и на сей раз обманула его, – предпочел смерть…
Пушкин знал, что есть граница общественного компромисса, что он уже прижат спиной к этой границе и что дальше отступать некуда, ибо дальше – бесчестье.
Он и хотел бы махнуть на все рукой, отступиться, смириться, полюбить то, что полагалось. Как писал после его смерти Вяземский в потайной книжке: «Для некоторых любить отечество – значит дорожить и гордиться Карамзиным, Жуковским, Пушкиным и тому подобными и подобным. Для других любить отечество – значит любить и держаться Бенкендорфа, Чернышева, Клейнмихеля и прочих и прочего. Будто тот не любит отечество, кто скорбит о худых мерах правительства, а любит его тот, кто потворствует мыслью, совестью и действием всем глупостям и противозаконностям людей, облеченных властью?»
Он, быть может, и хотел бы – так. Но не мог.
Рыцарская совестливость не позволяла ему перестать быть собой.
26 августа статья, предназначенная для «Современника», передана была цензором Александром Лукичом Крыловым Уварову. Сергий Семенович лично осуществлял верховный надзор за пушкинскими сочинениями.
Двадцать лет назад Уваров-либерал с сочувствием отзывался о Радищеве и сетовал, что его забыли. В августе тридцать шестого года министр просвещения начертал следующую издевательскую резолюцию: «Статья сама по себе недурна и с некоторыми изменениями могла бы быть пропущена. Между тем нахожу неудобным и совершенно излишним возобновлять память о писателе и о книге, совершенно забытых и достойных забвения».
Так вбит был последний гвоздь. Пушкин понял, что перед ним стена.
В том же августе он писал Денису Давыдову: «Не знаю, чем провинились русские писатели, которые не только смирны, но даже сами от себя согласны с духом правительства. Но знаю, что никогда не бывали они притеснены, как ныне… Цензура дело земское; от нее отделили опричнину – а опричники руководствуются не уставом, а своим крайним разумением».
И верно – Сергий Семенович подбирал цензоров, служивших лично ему, и подбирал соответственно своим идеям. Несколько позже Булгарин, которому грех было жаловаться на притеснения, хватким умом уловил суть происходящего: «Взгляните на нынешних цензоров! Кто с борка, кто с сосенки! Замечательно, что во всем составе цензуры был один только природный дворянин покойный Корсаков… Цензор Крылов признан негодным занимать место адъюнкта статистики в университете, куда девать его? В цензоры! Этот человек почти идиот, туп, как бревно!..»
Дело тут не в личных качествах цензоров, а в принципе их подбора. Эпоха официальной народности, победоносная уваровщина, выдвигала «людей из народа», противостоящих дворянской интеллигенции.
Так Грозный некогда охотно брал в опричники людей безродных и иноземцев…
В том же августе тридцать шестого года Пушкин, принявшись было исправлять «Медного всадника» по давним замечаниям императора, внезапно и уже навсегда оставил рукопись. Публикация «Медного всадника» могла не только поднять его гибнущую литературную репутацию, но в некотором роде заменить политическую публицистику. Однако после того, что произошло со статьей о Радищеве, Пушкин понял, что поэма обречена, и бросил работу.
Уже окончен был гениальный лирический цикл лета тридцать шестого года – «Мирская власть», «Как с древа сорвался предатель ученик…», «Не дорого ценю я громкие права…», «Отцы пустынники и жены непорочны…», «Когда за городом задумчив я брожу…», – в котором начертал он себе новый жизненный путь. Но для того, чтоб на этот путь вступить, нужно было вырваться из страшного настоящего – цепкого, вязкого, хищного.
Взломать, взорвать западню, вырваться – и обернуться готовым к смертельному отпору. Свершить то, к чему готовился он всю свою бурную молодость, подставляя себя под пули случайных противников.
21 августа он написал «Памятник», в котором провозгласил свою вечную победу и сегодняшнее поражение…
В апреле он хоронил в Святогорском монастыре Надежду Осиповну и прощался с Михайловским, которое не думал уже больше увидеть, ибо муж Ольги Сергеевны, Павлищев, терзал его требованиями продать недоходное имение.
В мае Пушкин приехал в Москву. Виделся с Чаадаевым и Орловым.
Ясно было, что могучего Орлова, рожденного для мощного действия, убивают неподвижность и ненужность. За обедом Пушкин смотрел на блистательных людей – Орлова, Чаадаева, Александра Раевского, и ему казалось, что он пирует с призраками. Их отсекли от жизни.
И они сами понимали это. На следующий год Чаадаев писал Орлову: «Да, друг мой, сохраним нашу прославленную дружбу, и пусть мир себе катится к своим неисповедимым судьбинам. Нас обоих треплет буря, будем же рука об руку и твердо стоять среди прибоя. Мы не склоним нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас. Но главным образом, не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих… Какая необъятная глупость, в самом деле, надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже».
Но Орлов не мог жить в тупике истории, в который его загнали.
Пушкин знал, что ему грозит та же участь. Оглядываясь окрест, он видел страшную для себя картину. Главная для него общественная сфера – воспитание юношества – оказалась во власти людей нечистых. Директором всех военно-учебных заведений стал генерал Сухозанет – как писал о нем Пушкин, «вышедший в люди через Яшвиля – педераста и отъявленного игрока». Сухозанет, расстрелявший картечью мятежное каре у Медного всадника, теперь воспитывал будущих офицеров.
Оглядываясь окрест, Пушкин натыкался взглядом на лица, вызывавшие презрение и отвращение.
Он видел манерного и неумного Чернышева – военного министра, появлявшегося на людях с накрашенными щеками и бровями.
Он видел министра иностранных дел Нессельроде, о котором Тютчев сказал, «что Нессельроде напоминает ему египетских богов, которые скрывались в овощи: „Чувствуется, что здесь внутри скрывается бог, но не видно ничего, кроме овоща“».
Три года назад Пушкин писал в дневнике о том, что Нессельроде получил двести тысяч для прокормления голодающих своих крепостных, но наверняка оставит их в собственном кармане…
Овощи, прикидывающиеся богами и уверенные в том, что они боги, окончательно завладевали властью.
На исходе последекабристского десятилетия Никитенко, приближенный Уваровым, но не понятый им, живший своей потайной жизнью, вынес в дневнике приговор деятельности «вождя просвещения»: «Причина нынешнего нравственного падения у нас, по моему наблюдению, в политическом ходе вещей. Настоящее поколение людей мыслящих не было таково, когда, исполненное свежей юношеской силы, оно впервые вступило на поприще умственной деятельности. Оно не было проникнуто таким глубоким безверием, не относилось так цинично ко всему благому и прекрасному. Но прежнее объявило себя врагом всякого умственного развития, всякой свободной деятельности духа. Не уничтожая ни наук, ни ученой администрации, оно, однако, до того затруднило нас цензурою, частными преследованиями и общим направлением к жизни, чуждой всякого нравственного самопознания, что мы вдруг увидели себя в глубине души как бы запертыми со всех сторон, отгороженными от той почвы, где духовные силы развиваются и совершенствуются.
Сначала мы судорожно рвались на свет. Но когда увидели, что с нами не шутят; что от нас требуют безмолвия и бездействия; что талант и ум осуждены в нас цепенеть и гноиться на дне души, обратившейся для них в тюрьму; что всякая светлая мысль является преступлением против общественного порядка, – когда, одним словом, нам объявили, что люди образованные считаются в нашем обществе париями; что оно приемлет в свои недра бездушную покорность, а солдатская дисциплина признается единственным началом, на основании которого позволено действовать, – тогда все юное поколение вдруг нравственно оскудело. Все его высокие чувства, все идеи, согревавшие сердце, воодушевлявшие его к добру, к истине, сделались мечтами без всякого практического значения – а мечтать людям умным смешно. Все было приготовлено, настроено и устроено к нравственному преуспеянию – и вдруг этот склад жизни и деятельности оказался несвоевременным, негодным; его пришлось ломать и на развалинах строить канцелярские камеры и солдатские будки.
Но, скажут, в это время открывали новые университеты, увеличили штаты учителям и профессорам, посылали молодых людей за границу для усовершенствования в науках.
Это значило еще увеличивать массу несчастных, которые не знали, куда деться со своим развитым умом, со своими требованиями на высшую умственную жизнь… Ничего удивительного, если иные из молодых людей доходят до самоубийства…»
Никитенко сравнивал отнюдь не эпоху до 14 декабря и после. Он говорил о годах деятельности Уварова – после тридцать первого года, когда «открывали новые университеты… посылали молодых людей за границу». Он говорил о наступлении уваровщины, просвещавшей людей для рабского существования, и о страшной деформации душ от безжалостной двойственности процесса…
Кончали с собой не только молодые люди. В тридцать седьмом году застрелился неукротимый полковник фон Бок, некогда близкий к Александру и в бешеном меморандуме высказавший ему всю горечь разочарования людей дворянского авангарда. Это было в семнадцатом году. Он был объявлен сумасшедшим и провел девять лет в Шлиссельбурге.
Освобожденный Николаем под тщательный полицейский надзор, фон Бок прожил в своем имении десять лет, присматриваясь к происходящему в стране. И на одиннадцатый год – застрелился.
Они уходили – люди дворянского авангарда.
Скоро умрет Денис Давыдов, вытесненный и оскорбленный.
Скоро умрет Сперанский, униженный и сломленный.
Они не доживут до конца четвертого десятилетия века.
За ними уйдет, «измучен казнию покоя», Михаил Орлов.
Вот-вот ошельмуют и объявят безумцем Чаадаева…
19 октября тридцать шестого года, окончив послесловие к «Капитанской дочке», Пушкин начал ответ Чаадаеву на присланное им «Философическое письмо», опубликованное в «Телескопе».
Он искренне был не согласен с историческим взглядом Чаадаева, но в черновом варианте ответа начертал свою картину, по злой горечи не уступающую чаадаевской: «Петр Великий укротил дворянство, опубликовав Табель о рангах, духовенство – отменив патриаршество… Но одно дело произвести революцию, другое дело – это закрепить ее результаты. До Екатерины II продолжали у нас революцию Петра, вместо того чтобы ее упрочить. Екатерина II еще боялась аристократии; Александр сам был якобинцем. Вот уже 140 лет, как Табель о рангах сметает дворянство; и нынешний император первый воздвиг плотину (очень слабую еще) против наводнения демократией, худшей, чем в Америке…»
Он имел в виду дурную, рабскую демократию официальной народности. И, стараясь изо всех сил сохранить человеческую признательность императору, которому считал себя обязанным, он преувеличивал его благие намерения, он все еще хотел верить, что Николай вернется к идеям конца двадцатых годов…
«Что касается духовенства, оно вне общества, оно еще носит бороду. Его нигде не видно, ни в наших гостиных, ни в литературе… Оно не принадлежит к хорошему обществу. Оно не хочет быть народом. Наши государи сочли удобным оставить его там, где они его нашли. Точно у евнухов – у него одна только страсть к власти. Потому его боятся».
Переписывая письмо набело, он многое смягчил. Все, кроме оценки окружавшей их жизни.
В беловом варианте: «Поспорив с Вами, я должен Вам сказать, что многое в Вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».
В черновике: «Что надо было сказать и что Вы сказали, это то, что наше современное общество столь же презренно, сколь глупо; это всякое отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости, праву и истине: ко всему, что не является необходимостью. Это циничное презрение к мысли и к достоинству человека. Надо было прибавить (не в качестве уступки, но как правду), что правительство все еще единственный европеец в России. И сколь грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания…»
Если бы Никитенко, считавший Пушкина циником, восхвалявшим чистую красоту, а при этом исполненным нравственного безобразия, мог прочесть эти строки, он поразился бы совпадению их оценок происходящего…
Вечером того же дня 19 октября Пушкин на лицейском юбилее начал читать стихи, написанные на этот случай, – и не смог. Голос его прервался, и он, отвернувшись, закрыл лицо рукой…
Через две недели он получит анонимные письма.
Если уходящая эпоха уходит, не выполнив своего предназначения, для коего имела силы и средства, она уходит тяжело, болезненно, свирепо, волоча за собою – как взбесившийся конь застрявшего ногой в стремени всадника – тех, кто не смирился с поражением и пытался удержаться в седле.