Поручаю себя правде Божией и прошу поля.
Через год после смерти Пушкина праздновали юбилей Ивана Андреевича Крылова. Все речи, произнесенные за праздничным столом, опубликованы были в «Журнале Министерства народного просвещения». Все – кроме речи Василия Андреевича Жуковского. Вместо нее значилось: «Третий тост был предложен В. А. Жуковским за славу и благоденствие России и за успехи русской словесности. Певец отечественной славы и один из первых учредителей праздника приветствовал Крылова речью, в которой с глубоким выражением чувства, отличительным преимуществом своего прекрасного гения, он был изъяснителем народной благодарности к любимому русскому баснописцу. Рукоплескания несколько раз прерывали речь В. А. Жуковского».
Сама же речь напечатана была в специальном дополнении – к изумлению читателей…
Греч в мемуарах эту странность объяснил: «Жуковский по случаю юбилея чуть не рассорился с Уваровым. В речи своей на юбилее Жуковский упомянул с теплым участием о Пушкине, которого Уваров ненавидел за стихи его на выздоровление графа Шереметева. Уваров приказал подать к себе из цензуры, в рукописи, все статьи о юбилее Крылова и исключил из них слова Жуковского о Пушкине. Жуковский жестоко вознегодовал на это и настоял на том, чтобы речь его (не помню, где именно) была напечатана вполне».
Мемуарист несколько запамятовал – речь сперва вообще не была напечатана. Речь первого – теперь уже снова – русского поэта, воспитателя наследника, была изъята Уваровым из-за нескольких слов о мертвом Пушкине.
1 февраля тридцать седьмого года Александр Тургенев увидел Уварова на отпевании тела Пушкина. И подумал: «Смерть – примиритель». И страшно ошибся. Сергий Семенович пришел посмотреть на поверженного врага. Ни тени сожаления, раскаяния, милосердия к павшему не появилось в его душе.
Накануне Никитенко записал: «Сегодня был у министра. Он очень занят укрощением громких воплей по случаю смерти Пушкина. Он, между прочим, недоволен пышною похвалою, напечатанною в „Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду“.
Итак, Уваров и мертвому Пушкину не может простить „Выздоровления Лукулла“.
Сию минуту получил предписание председателя Цензурного комитета не позволять ничего печатать о Пушкине, не представив сначала статьи ему или министру».
И на следующий день: «В университете получено строгое предписание, чтоб профессора не отлучались от своих кафедр и студенты присутствовали бы на лекциях. Я не удержался и выразил попечителю свое прискорбие по этому поводу. Русские не могут оплакивать своего согражданина, сделавшего им честь своим существованием! Иностранцы приходили поклониться поэту в гробу, а профессорам университета и русскому юношеству это воспрещено. Они тайком, как воры, должны были прокрадываться к нему».
Овцы уваровского стада не должны были окунаться в атмосферу сочувствия погибшему врагу уваровщины. Сергий Семенович знал, что делал.
И здесь он совершенно сошелся с Бенкендорфом…
Те, кто наблюдал эти пароксизмы ненависти к покойному, не сомневались, что корень в «Выздоровлении Лукулла». И поражались злопамятности министра.
А корень был глубже. Избавившись наконец от Пушкина – оттесненной, ограниченной в своих действиях, но еще грозной силы, – Сергий Семенович не мог допустить, чтобы посмертная слава и сострадание раздули притушенный было огонь пушкинского воздействия на публику.
Министр действовал более как министр, чем как злопамятный человек. Отец уваровщины защищал свое детище, которому Пушкин-мученик казался еще страшнее, чем Пушкин-проповедник. Сергий Семенович был умен.
Сразу после смерти Пушкина те, кто вчера не желал слышать о нем, стали бешено раскупать его сочинения. (Правда, длилось это недолго.)
Но с этим министр надеялся справиться.
Как прежде надеялся он справиться с живым противником, используя каждую возможность для создания вокруг Пушкина мертвой зоны – когда, например, Краевский опубликовал в «Прибавлениях к „Русскому инвалиду“» пушкинский «Аквилон», Уваров сказал Дондукову: «Разве Краевский не знает, что Пушкин состоит под строгим присмотром тайной полиции как человек неблагонадежный? Служащему у меня в министерстве не следует иметь сношение с людьми столь вредного образа мыслей, каким отличается Пушкин».
Сергий Семенович делал все, чтобы изолировать врага.
После смерти Пушкина Сергий Семенович упорно и тонко продолжал создавать покойному, но от этого не менее опасному противнику репутацию, выгодную ему, Уварову. Рекомендуя в тридцать девятом году императору стихи Хомякова – славянофильские и проникнутые религиозным чувством, он не преминул (казалось бы, вовсе некстати) вставить фразу о безбожии Пушкина. Николай эту фразу с удовольствием подчеркнул…
Надо полагать, что при такой ненависти – и животной, и глубоко осмысленной – Уваров не сложил оружия после провала интриги вокруг Репнина.
Можно быть уверенными, что Боголюбов кружил где-то рядом. Сергий Семенович и Варфоломей Филиппович ждали случая…
Варфоломей Филиппович со своей сатанинской физиономией, страстью к воровству и бескрайним аморализмом был лишь самым откровенным плясуном в дьявольски-шутовском хороводе, который клубился вокруг Пушкина в последний год. Неестественно веселящиеся молодые люди – не буйствующие, не пьянствующие, не дерущиеся на дуэлях, но играющие в свои нечистые игры – были неким кордебалетом, а за их спинами шла скрытая и зловещая жизнь.
Вяземский впоследствии рассказывал: «Старик барон Геккерн был известен распутством. Он окружал себя молодыми людьми наглого разврата и охотниками до любовных сплетен и всяческих интриг по этой части; в числе их находились князь Петр Долгоруков и граф Л. Соллогуб».
Князь Петр Долгоруков, выйдя из Пажеского корпуса и определившись в тридцать четвертом году в канцелярию министра народного просвещения, немедленно стал героем весьма некрасивой истории. Он попытался откреститься от долгов, сделанных им в корпусе. После энергичной официальной переписки долги были безусловно подтверждены, и князю пришлось платить… Аристократ-рюрикович, необычайно гордившийся своим происхождением, князь Долгоруков повел себя как мелкий мошенник и лжец.
Когда впоследствии его обвинили в составлении подметных писем Пушкину, князь Вяземский сказал: «Это еще не доказано, хотя Долгоруков и был в состоянии сделать эту гнусность».
Современник рассказывал, как Долгоруков на каком-то балу осенью тридцать шестого года, кривляясь за спиной Пушкина, поднимал над его головою два пальца, изображая рожки, и указывал при этом на Дантеса…
И дело тут не в Долгоруком, который мог и не иметь никакого отношения к пасквилю, а в густо народившемся типаже – мелко и низко аморальном.
Ужас положения Пушкина в том и заключался, что, ощущая присутствие этой низменной враждебной стихии – кроме угроз высоких и явных, – он не мог уловить, откуда же идет опасность.
Это был бой в темноте – он знал, что враги близко, но не видел, не мог увидеть их. И готов был стрелять на звук, на шорох шагов, в едва различимый силуэт – мир стал опасно, но неразличимо враждебен.
В случае с князем Репниным он, уже схватившись за оружие, опомнился и преодолел постоянное теперь свое желание – спустить курок.
Но нервы были натянуты, слух обострен. Он чувствовал себя в западне, словно мягкая, нечувствительная, но прочная сеть облегала его все плотнее, ограничивая дыхание. И нужно было отыскать в себе то единственное и точное, резкое и сильное движение, которого сеть не выдержит. Постепенно он приходил к выводу, что таким движением может быть только поединок. Но он не был мальчишка-буян или хладнокровный бретер, чтоб хватать первую подвернувшуюся жертву. Он вслушивался, пытаясь определить верное направление удара. Но не выдерживали нервы…
В январе опасные доброжелатели сообщили ему, что молодой граф Владимир Соллогуб дерзко разговаривал в обществе с Натальей Николаевной и потом хвастался этим. Пушкин расспросил жену и, поскольку Соллогуб уехал служить в Тверь, послал ему через Андрея Карамзина резкое требование объясниться, равнозначное вызову. Письмо затерялось. Ничего не подозревавший Соллогуб, соответственно, ничего и не ответил.
Но Пушкин жаждал поединка. И не скрывал своего презрения к молодому человеку, уклоняющемуся от дуэли.
Это был самый разгар скандала вокруг «Выздоровления Лукулла».
Наконец сведения о пушкинском вызове достигли Соллогуба. И он немедленно ответил письмом, которое дошло до нас только в черновике. Но и черновик этот дает возможность важных выводов: «Нынешние обстоятельства не позволяют мне возвратиться в Петербург, если только Вы того не пожелаете непременно, да и в таком случае это было бы возможно лишь на несколько часов. Не имея, впрочем, намерения оспаривать Ваше вполне законное право вмешиваться в разговоры, которые ведутся с Вашей супругой, я отвечу на Ваши два вопроса, что я говорил ей о г-не Ленском, так как я только что обедал с ним у графа Нессельроде, и что я ничего не знал о сплетнях, говоря ей… и что, кроме того, у меня не было никакой задней мысли… не зная и всегда презирая сплетни… потому что никогда не знаю сплетен света и глубочайшим образом их презираю… всегда светские сплетни…
Что касается другого поставленного Вами вопроса, то я отнюдь не отказываюсь на него ответить; не получив от Вашей супруги никакого ответа и видя, что она с княгиней Вяземской смеется надо мной… Что касается других подробностей того вечера… Если я задавал еще другие нескромные, быть может, вопросы Вашей супруге, то это было вызвано, может быть, личными причинами, в которых я не считаю себя обязанным давать отчет.
Вот, милостивый государь, все, что я могу Вам ответить. Спешу отправить это письмо на почту, чтобы как можно скорее удалить оскорбительные сомнения, которые Вы могли питать на мой счет, и прошу Вас верить, что я не только не склонен отступать, но даже сочту за честь быть Вашим противником».
Совершенно ясно даже из этих сбивчивых строк, что дело было не в развязности юного светского льва, ибо смешно и странно выглядела бы дуэль зрелого и знаменитого человека с двадцатидвухлетним щеголем из-за бальной неловкости. Но Пушкин болезненно настороженным слухом уловил здесь зловещую ноту. Ему показалось, что вот – обозначился силуэт реального врага, замаячил абрис долгожданной мишени…
Он отмел попытку примирения: «Вы взяли на себя напрасный труд, давая мне объяснение, которого я у Вас не требовал. Вы позволили себе обратиться к моей жене с неприличными замечаниями и хвалились, что наговорили ей дерзостей.
Обстоятельства не позволяют мне отправиться в Тверь раньше конца марта месяца. Прошу меня извинить».
Он писал ответ в начале февраля, когда «лукулловская история» еще отнюдь не закончилась, а производная от нее история репнинская только начиналась. Когда он впервые почувствовал и увидел, как действует противник, разгадал подпольный маневр Уварова – Боголюбова.
И в соллогубовском эпизоде важен ему был не самоуверенный мальчишка, но мелькнувший кончик некой новой интриги, орудием которой этот мальчишка, быть может, оказался. «…Я говорил ей о г-не Ленском, так как я только что обедал с ним у графа Нессельроде, и что я ничего не знал о сплетнях, говоря ей…» и далее мучительные старания выпутаться из фразы о каких-то сплетнях, возникших в связи с именем Нессельроде…
Вот что могло заставить Пушкина требовать к смертельному ответу по пустячному поводу симпатичного ему недавно еще человека. Дело было не в Соллогубе.
Он хотел показать тем, кто, как ему почудилось, стоял за спиной юноши, что он готов на крайность. Имя Нессельроде должно было только укрепить его подозрения. Но он демонстративно отметает наиболее значимую часть письма Соллогуба. Он оставляет повод, лежащий на самой поверхности. Ему важно было обозначить свою непримиримую позицию: он не допустит ни в малейшей степени, чтоб задевали его честь…
Граф Нессельроде, министр иностранных дел, формальный начальник Пушкина с самого момента его вступления в службу и до смерти, вряд ли когда-нибудь задумывался о судьбе этого своего чиновника. У него хватало иных хлопот. Другом его он ни в коем случае не был, но не был и врагом. Зато графиня Мария Дмитриевна Нессельроде, урожденная Гурьева, ненавидела Пушкина со страстью, уступающей, быть может, только уваровской. В отличие от своего вполне бесцветного супруга графиня Мария Дмитриевна обладала сильным характером, несомненным умом и душевной мрачностью.
Баварский посланник де Брэ, близко знавший чету Нессельроде, писал о графине: «Приданое этой дамы составило основу того громадного состояния, каким владеет в настоящее время граф, а ее обширное родство немало способствовало тому, что ее мужу не повредило его иностранное происхождение. Во всем остальном супруги как нельзя более несходны. Графиня имеет, по-видимому, все преимущества и недостатки, каких нет у графа; по складу ума и обхождения она надменна и повелительна, имеет обо всем свое собственное, вполне определенное мнение и подчиняется своим симпатиям и антипатиям. В этом отношении супруги удивительно дополняют друг друга. Полагаясь на здравый ум графини, канцлер имеет обыкновение не только часто беседовать с нею о делах политики, но, как говорят, даже зачастую советуется с нею. Впрочем, ее влияние проявляется более относительно личностей, нежели относительно событий».
Взаимная ненависть графини Марии Дмитриевны и Пушкина была общеизвестна. Вяземский утверждал: «Пушкин не пропускал случая клеймить эпиграмматическими выходками и анекдотами свою надменную антагонистку, едва умевшую говорить по-русски».
Еще в самом начале тридцатых годов графиня Мария Дмитриевна совершила поступок, который Пушкин с полным правом воспринял как оскорбительный выпад. «Графиня Нессельроде, жена министра, раз без ведома Пушкина взяла жену его и повезла на небольшой Аничковский вечер: Пушкина очень понравилась императрице. Но сам Пушкин ужасно был взбешен этим, наговорил грубостей графине и, между прочим, сказал: „Я не хочу, чтоб жена моя ездила туда, где я сам не бываю“». Так вспоминал Нащокин.
Унизительное и даже сомнительное положение, в которое попадал человек, чья молоденькая жена – одна! – ездила на интимные придворные вечера, было столь очевидно, что многоопытная графиня Мария Дмитриевна не могла этого не понимать.
На рассчитанный ход Пушкин и ответил соответственно.
Дочь едва ли не самого бездарного за всю российскую историю министра финансов, жена едва ли не самого бесцветного министра иностранных дел, графиня Мария Дмитриевна, злобно проницательная, в отличие от отца и мужа обладавшая волей и умом настоящего политика, была достойной воительницей той бюрократической аристократии, которую Пушкин непоправимо оскорбил «Моей родословной» и вражду к которой постоянно декларировал. Сама позиция Пушкина – жизненная, общественная, политическая – вызывала мрачную неприязнь графини. А если прибавить к этому явную личную антипатию, то откроется вулканическая подоплека их отношений. Выпад тридцать первого года можно считать объявлением войны. Она пыталась поставить Пушкина на место.
Графиня Мария Дмитриевна близко дружила с Геккернами, обожала Дантеса и была посаженой матерью на его свадьбе.
Как только появились анонимные письма, Пушкин, по воспоминаниям Соллогуба, сказал, что подозревает графиню Нессельроде.
Как и Уваров, графиня Нессельроде располагала множеством клевретов-исполнителей. И это была сила отнюдь не только светская…
Князь Александр Михайлович Голицын, общественный деятель эпохи Александра II, в своих «Памятных записках» зафиксировал важный для нас факт: «Государь Александр Николаевич у себя в Зимнем дворце за столом, в ограниченном кругу лиц, громко сказал: „Итак, теперь известно имя автора анонимных писем, которые были причиной смерти Пушкина, – это Нессельроде“».
Сам князь Александр Михайлович не был близок ко двору. Он и ссылается на рассказ некой особы, сидевшей за столом с государем. Но источники его информации понятны. Его мать княгиня Луиза Трофимовна, в девичестве графиня Баранова, с 1876 года была статс-дамой, а главное – племянницей министра двора и личного друга императора графа Адлерберга. Скорее всего, именно он и был источником этой знаменательной информации.
Разумеется, утверждение Александра II, не подтвержденное документально, нельзя считать абсолютно доказанным. Но маловероятно, чтобы император без всяких на то оснований обвинил в столь гнусном поступке недавнего министра иностранных дел (или его супругу).
Ссора с Соллогубом закончилась благополучно. Пушкин убедился, что молодой граф – не подставная фигура, и довольно легко пошел на примирение, которое свершилось в мае.
Но в то же самое время он оказался на грани еще одного поединка.
В начале февраля он ответил на письмо Соллогуба требованием дуэли, а не объяснений.
А 2 февраля, будучи в гостях у Пушкина, Семен Семенович Хлюстин неосторожно повторил сколь глупую, столь и злобную инсинуацию Сенковского, касающуюся одной благотворительной литературной акции хозяина дома. Хлюстин был человеком образованным, не чуждым литературных занятий, безукоризненно светским – что Пушкин ценил. Добрый знакомый Михаила Федоровича Орлова, он переводил на французский язык его книгу «О государственном кредите», что свидетельствует о соответственной подготовке и общественных симпатиях. Пушкин принимал Хлюстина охотно и радушно. Им было о чем поговорить.
Но 2 февраля воспитаннейший Семен Семенович допустил промах, не понимая состояния Пушкина. Пушкин с трудом сдержался, но ответил собеседнику таким образом, что тот почувствовал себя оскорбленным. Более того, Пушкин ясно дал понять, что так это дело не кончится.
Хлюстин ушел.
На следующий день они снова встретились, чтоб объясниться. Но только усугубили ситуацию. И Пушкин отправил к Хлюстину Соболевского в качестве секунданта.
Хлюстин был боевой офицер, участник последней турецкой войны, и нет оснований подозревать его в трусости, но стреляться с Пушкиным ему явно не хотелось. Хотя и допустить ущерба для своего самолюбия он тоже не желал и вел себя достаточно вызывающе.
Пушкин, однако, почувствовал, что снова выбрал не ту мишень. Еще несколько лет назад в подобном случае он, несомненно, вышел бы к барьеру без колебаний. Но теперь он находился в положении Сильвио из «Выстрела». Он не должен был рисковать со случайным противником. И не из-за возможного смертельного исхода.
Он готов был к любому риску, но не хотел бессмысленного убийства или самоубийства. Не говоря уже о том, что сам факт поединка мог привести к высылке его из Петербурга. А этого он не желал. Это не было выходом. Он хотел громкого поединка с тем, кто реально представлял бы его врагов. Он хотел не случайного противника, но бойца, выставленного противоборствующей ему исторической силой…
Хлюстин таковым отнюдь не был. И Пушкин дал Соболевскому их помирить.
Обмен письмами с Хлюстиным произошел 4 февраля. На следующий день они, очевидно, и примирились.
В тот же день – 5 февраля – началась переписка с Репниным о возможном поединке, закончившаяся 11-го числа.
Не следует считать все эти – очень разные! – дуэльные ситуации следствием отчаяния или, тем паче, попытками самоубийства. Каждый раз Пушкин сам и был инициатором их ликвидации. Когда подозрения его не оправдывались, он охотно шел на примирение.
8 февраля Пушкин получил короткое послание от Дениса Давыдова из Москвы: «Полагая, что у тебя нет ни письма, ни стихов Жобара, спешу доставить их тебе, любезнейший друг. Перевод довольно плох, но есть смешные места, что ж касается до письма, я, читая его, хохотал как дурак. Злая бестия этот Жобар и ловко доклевал Журавля, подбитого Соколом».
Не без ужаса Пушкин понял, что Жобар, апеллируя к его имени, ведет собственную памфлетную войну с Уваровым, пустив перевод и послание широко по рукам, и что вину за это обрушат на его, Пушкина, голову. Гнев императора, унизительное объяснение с Бенкендорфом, дуэльные истории с Репниным, Соллогубом, Хлюстиным, неуловимая – кроме эпизода с Боголюбовым, – но настойчивая интрига, ход которой он постоянно ощущал, – все это давило на него ежеминутно, не давая отдыха, вынуждая сделать то, чего сделать он не мог, – согнуться. Но это было шекспировское действо – драма истории. А Жобар вносил в происходящее обидную фарсовую ноту. Он не только провоцировал для Пушкина новые гонения, но снижал смертельную распрю идей до уровня сведения личных счетов.
И он дал знать неистовому французу, что хотел бы получить от него объяснения.
В начале двадцатых чисел марта Пушкин получил от Жобара ответ:
«Вы видите, милостивый государь, что, переводя Вашу оду, я не стремился к другой цели, как только к славе моего знаменитого начальника (который уже давно летит за венцом… бессмертия) и к собственному моему преуспеянию на стезе науки и почестей; и так, смею надеяться, что, приняв во внимание эти побуждения, Вы не откажете мне в прощении, о котором я молю.
Впрочем, чтобы доказать Вам искренность моего раскаяния, посылаю Вам все вещественные доказательства преступления и выдаю их Вам, связав по рукам и ногам, – предмет, оригинал и черновик, равно как и мое посвятительное послание, уполномочивая Вас, милостивый государь, сделать из этого чудовищного целого публичное и торжественное ауто-да-фе, а от Вашего великодушия я ожидаю милостивого манифеста, который бы успокоил мою напуганную совесть».
Помимо всего прочего, в марте у Пушкина начался очередной конфликт с цензурным ведомством по поводу «Современника»; он собирался обращаться за помощью к Бенкендорфу, то есть к императору, и подогревать столь неудачно подвернувшуюся историю с «Лукуллом» было совершенно некстати.
Он поверил в смирение Жобара и послал ему почти растроганное письмо:
«Милостивый государь.
С истинным удовольствием получил я Ваш прелестный перевод Оды к Лукуллу и столь же лестное письмо, ее сопровождающее. Ваши стихи столь же милы, сколько язвительны, а этим многое сказано. Если правда, как Вы говорите в Вашем письме, что хотели законным порядком признать Вас потерявшим рассудок, то нужно согласиться, что с тех пор Вы его чертовски приобрели.
Расположение, которое Вы, по-видимому, ко мне питаете и которым я горжусь, дает мне право говорить с полным доверием. В Вашем письме к г-ну министру народного просвещения Вы, кажется, высказываете намерение печатать Ваш перевод в Бельгии, присоединив к нему несколько примечаний, необходимых, говорите Вы, для понимания текста; осмеливаюсь умолять Вас, милостивый государь, отнюдь этого не делать. Мне самому досадно, что я напечатал пьесу, написанную в минуту дурного расположения духа. Ее опубликование навлекло на меня неудовольствие одного лица, мнением которого я дорожу и пренебречь которым не могу, не оказавшись неблагодарным и безрассудным (император Николай. – Я. Г.). Будьте настолько добры пожертвовать удовольствием гласности ради мысли оказать услугу собрату. Не воскрешайте с помощью Вашего таланта произведения, которое без этого впадет в заслуженное им забвение. Смею надеяться, что Вы не откажете мне в любезности, о которой я прошу…»
Он отправил письмо 24 марта, а ответ получил только 17 апреля. Жобар вел свою игру и, получив пушкинский ответ, немедля использовал его в собственных целях, знакомя московскую публику с первым абзацем, лестно оценивающим перевод. Таким образом, произошло именно то, чего так не хотел и опасался Пушкин, – Жобар сделал его своим открытым союзником.
Дипломатичная похвала, которой Пушкин думал откупиться от своего неудержимого последователя, не только не утихомирила, но, напротив, еще более возбудила Жобара, принявшего ее за чистую монету или сделавшего вид.
Выжав из пушкинской похвалы все что можно, казанский воитель отправил в Петербург послание уже не столь смиренное и покорное:
«Милостивый государь.
Я Вам бесконечно благодарен за Ваше письмо и Ваши похвалы. Все бранили мой перевод: его находили неточным, многословным, прозаическим, неверным; я сам был того же мнения: теперь же, когда мэтр высказался, все находят мой перевод точным, сжатым, поэтическим и верным. Удивляюсь метаморфозе. Это происходит с людьми, как и с вещами. Я некогда знал маленького человечка, совершенную посредственность, но полного самомнения, честолюбивого, желчного, с тщеславием детским и смехотворным; посредством интриг, плагиатов, низостей и подлостей, ползая и пресмыкаясь как улитка, он пробрался в светоносные сферы, где орел свивает свое гнездо. И с тех пор все – ну им восторгаться, и восхвалять его заслуги, дарования, добродетели, могущество пигмея, облеченного в великолепную эфирную мантию. В один прекрасный день некий злой шутник приподнял полу таинственной волшебной мантии и показал миру жука, ползающее насекомое, таким, каким природа-мать его сотворила. Иллюзия мигом исчезла и уступила место правде; и стоило бы Вам посмотреть, как с той же минуты все те, кто недавно пресмыкался у ног мужа света и разума, поднялись против него, стали над ним издеваться, насмехаться, освистывать его, забрасывать грязью».
Точно очертив путь Уварова к власти, Жобар перегнул палку, называя его «совершенной посредственностью». Сергий Семенович был негодяем, но никак не посредственностью.
Выразительно описав обнажение пушкинским памфлетом сути уваровской натуры, Жобар сильно преувеличил ополчение публики против министра.
Жобар создавал антиуваровскую легенду, настойчиво втягивая Пушкина в свою войну. И он надеялся вдохновить автора оды картиной всеобщего прозрения и похода на общего врага.
Пушкин в это не верил – и был прав.
Но, выманив у Пушкина письменный документ, высоко оценивающий французский вариант памфлета, Жобар оставил за собой право использовать его в нужный момент: «…одобряя мой перевод, Вы мне советуете, милостивый государь, не отдавать его в печать. Повинуюсь Вам, но лишь временно. Я послал одну копию его моему брату в Бельгию и другую – моему отцу во Францию, как делаю со всеми документами моего дела; но со специальным условием ничего не печатать без моего распоряжения.
В тех чрезвычайных обстоятельствах, в которых я нахожусь, я счел необходимым принять эту меру предосторожности; таким образом, если мне удастся добиться справедливости, которой я требую, живым или мертвым, я буду отомщен путем опубликования этого сплетения несправедливостей, насилия и низостей, жертвой которых я являюсь уже столько лет».
Надо отдать должное Альфонсу Жобару – он оказался сильным бойцом. Догадавшись, какое беззаконие окружает его, как и любого жителя империи, он предусмотрел крайние шаги своих противников. Вполне возможно, что именно наличие этих документов во Франции и Бельгии удержало Уварова от требования полицейских репрессий.
Вскоре Жобара выслали из России. Но над головами автора «Лукулла» и наследника Лукулла осталась висеть угроза опубликования памфлета в Европе. Как это ни парадоксально, публикация была невыгодна обоим. Для Уварова она означала международное поношение, для Пушкина – возможный разрыв с императором, в результате чего он оставался совершенно беззащитным перед той полуявной, полутайной коалицией, которая неуклонно на него наступала…
Анонимные письма, ставшие детонатором взрыва, давшие возможность Пушкину начать контрнаступление, вышли из среды придворной аристократии, из среды многоопытных и многознающих бюрократов. В пасквиле-дипломе сообщалось, что Пушкин назначается заместителем Великого магистра ордена рогоносцев. Великим магистром назван был Дмитрий Нарышкин, муж любовницы императора Александра. То были дела едва ли не тридцатилетней давности. Вдохновители пасквиля должны были хорошо знать или помнить придворный быт прошлого царствования.
Близкий к пушкинскому кругу Николай Михайлович Смирнов объединял в качестве подозреваемых Геккерна и князя Петра Долгорукова.
Геккерны ли, не Геккерны, Долгоруков или кто другой – в конце концов, это было делом случая. Суть не в том, кто именно написал и отправил анонимные пасквили. Это могли быть и молодые светские шалопаи.
Уже после дуэли – 1 февраля 1837 года – философ-славянофил Хомяков, один из самых ярких людей послепушкинского поколения, писал своему другу и единомышленнику Николаю Языкову из Москвы в деревню: «Грустное известие пришло из Петербурга. Пушкин стрелялся с каким-то Дантесом, побочным сыном голландского короля. Говорят, что оба ранены тяжело, а Пушкин, кажется, смертельно. Жалкая репетиция Онегина и Ленского, жалкий и слишком ранний конец. Причины к дуэли порядочной не было, и вызов Пушкина показывает, что его бедное сердце давно измучилось и что ему хотелось рискнуть жизнию, чтобы разом от нее отделаться или ее возобновить. Его Петербург измучил всякими мерзостями; сам же он себя чувствовал униженным и не имел довольно силы духа, чтобы вырваться из унижения, ни довольно подлости, чтобы с ним примириться. Жена, вероятно, причина дуэли; впрочем, вела себя всегда хорошо».
Мы видим здесь и полное незнание конкретной ситуации, и в то же время понимание той атмосферы, что окружала Пушкина. Хомяков, которому, как и вообще его кругу, Пушкин был чужд и непонятен, тем не менее о чем-то смутно догадывался: «Его Петербург измучил всякими мерзостями». Что имел он в виду?
Осенью тридцать шестого года, когда кризис достиг апогея, игра глубоких подспудных обстоятельств именно Геккернов выдвинула в качестве «ударной группировки». Пушкин понял это и без колебаний нанес удар. Он знал, что, поставив под пистолет любого из двух негодяев – старого или молодого, – он оказывается лицом к лицу и с теми, кто, сознают это Геккерны или нет, стоит за их спинами. Со своими главными врагами. Он знал и о дружбе Геккернов с домом Нессельроде.
Посылая вызов в дом Геккернов, обвиняя их в составлении пасквиля, он не случайно назвал Соллогубу – еще до вызова! – графиню Нессельроде…
Вдова Нащокина рассказала историку Бартеневу об одном вечере, когда в Москве уже знали о смертельном ранении Пушкина, но не знали еще о его смерти: «У нас в это время сидел актер Щепкин и один студент… Все мы находились в томительном молчаливом ожидании. Павел Воинович, неузнаваемый со времени печального известия о дуэли, в страшной тоске метался по всем комнатам…»
Тот, кого Нащокина называет здесь студентом, двадцатипятилетний Куликов, тоже описал этот вечер: «…когда… дошла до Москвы роковая весть о дуэли Пушкина, мы в ту же минуту с М. С. Щепкиным бросились к Павлу Воиновичу… Боже мой! в каком отчаянном положении застали мы бедного Нащокина… Он, как маленький ребенок, метался с места на место…» Но Куликов передает и содержание разговора с Нащокиным в эти страшные часы. Когда речь зашла о причинах дуэли, Нащокин сказал: «Сам Пушкин, все друзья его и большая часть общества, как пишут из Петербурга, воображают, что анонимные шуточки… рассылались из посольства. А я уверяю теперь вас и уверил бы тогда Пушкина, что они шли из русского, враждебного поэту лагеря: у него есть враг сильный, влиятельный, злой и мстительный». И далее, рассказав историю с «Выздоровлением Лукулла», Нащокин прямо указал на Уварова.
В мае, во время последнего приезда Пушкина в Москву, они подолгу и подробно обсуждали пушкинские дела. И конечно же, уверенность Нащокина восходила к этим разговорам.
Куликов мог неточно передать словесную оболочку, но суть дела он выдумать не мог. Осведомленный Нащокин, с которым Пушкин был откровенен, обвинял уваровский круг…
В начале февраля Пушкин безусловно – в ответ на интригу Уварова – Боголюбова – довел бы дело до поединка, если бы ему подставляли не Репнина, а человека реально враждебного, поединщика от вражеской рати.
Случайных жертв он не хотел.
В начале ноября, получив пасквили, он увидел в них не просто попытку оскорбить его и жену – анонимными письмами можно было пренебречь, – но начало опасной и дальновидной интриги, ибо имя Нарышкина, которого он назначался заместителем, выводило на Николая. Его дразнили интересом царя к Наталье Николаевне. Его хотели лишить единственной опоры – веры в лояльность императора.
Эту интригу необходимо было пресечь немедленно и радикально: ничего страшнее, чем эта сплетня, эта клевета, эта обида, его врагам было не выдумать…
Неизвестно, понимали ли его противники, но он-то понимал с леденящей ясностью: если эта клевета распространится в обществе, а повадки императора и его несомненное внимание к первой красавице Петербурга могли сделать сплетню правдоподобной, то он, Пушкин, не только не сможет жить, не только умрет опозоренным, но скомпрометировано будет всё его дело – всё. Поэт, пророк, политик – не может быть смешон…
В этом и состоял дьявольский смысл интриги, по сравнению с которой «репнинский вариант» казался забавой.
То, что имя Нарышкина – ключ к интриге, понимали те, кто хотел понять суть происходящего. Александр Тургенев писал брату: «Еще в Москве слышал я, что Пушкин и его приятели получили анонимное письмо, в коем говорили, что он после Нарышкина первый рогоносец. На душе писавшего или писавшей его – развязка трагедии. С тех пор он не мог успокоиться». Тургенев выделяет именно нарышкинский сюжет – как главный и роковой.
И Уваров, и семейство Нессельроде, и Геккерн – все это были дипломаты, люди, привыкшие к тонкой подпольной игре, далеко идущим рассчитанным комбинациям, люди, умевшие скрывать свои мысли и мистифицировать поступки, люди, располагавшие многочисленной и активной клиентелой, приученной к соблюдению тайны. Нечистые мальчишки, кривляющиеся за его спиной, – егеря, загонщики, бездумно злые марионетки, отвлекавшие общее внимание, циничные кавалергардские шалуны, предпочитающие кулачную драку дуэли, но готовые развлечься, способствуя подвигам своего товарища Жоржа Дантеса…
Против него объединилось все самое изощренное, порочное, безжалостное – пена и суть смертельно больной, но еще когтистой и победительной по своей повадке формации.
В сфере светской интриги он не мог с ними тягаться. И если пытался, то напрочь проигрывал. И в тридцать шестом году он уже знал, что должен перенести военные действия в ту сферу, где он был силен. Публичная полемика была для него закрыта, памфлетная война – тоже.
Оставалась – дуэль.
Так декабристы – острие дворянского авангарда, – безнадежно проигравшие самодержавию и бюрократии в мирной общественной борьбе, вырвались в иную сферу – сферу вооруженного мятежа, где их решимость и самоотверженность уравнивала шансы, – и едва не победили.
В тридцать шестом году он знал, и чем далее, тем крепче в этом уверялся: чтобы выйти из тупика, в который его загнали, чтобы спасти не только свою честь, но и честь своего дела, – он должен восстать.
Для него приемлема была только одна форма вооруженного мятежа – поединок.
В ноябре тридцать шестого года, а затем – после вынужденной отсрочки, когда он снова дал возможность втянуть себя в чуждую сферу и снова проиграл, – затем, в январе тридцать седьмого, когда он увидел долгожданный выход, он радостно пошел напролом.
С ноября тридцать шестого года перед ним оказался реальный поединщик вражеского стана. Пушкин знал, какой поединок ему предстоит.
Необыкновенность дуэли 27 января тридцать седьмого года ощутилась всеми. Один современник писал другому: «Ужас сопровождал их бой. Они дрались, и дрались насмерть. Для них уже не было примирения, и ясно было, что для Пушкина была нужна жертва или погибнуть самому».
Восприятие дуэли как заведомо смертельной порождало слухи, ужесточавшие и без того жестокие условия поединка: «Стрелялись в шести шагах – и два раза», – сообщал с ужасом петербуржец Неверов москвичу Шевыреву.
В России, по особенностям ее истории, форма судебного поединка сохранилась значительно дольше, чем в Европе. Судебные поединки были обычны до конца XVI века. Во всяком случае, иностранцы, посещавшие Москву в царствование Ивана Грозного, оставили о них подробные свидетельства. Если судебное разбирательство заходило в тупик, то истец или ответчик мог провозгласить: «Поручаю себя правде Божией и прошу поля».
Подобная традиция не обрывается в одночасье. Память о судебных поединках была жива и в пушкинские времена. Недаром Вельтман, рассказывая о дуэлях молодого Пушкина, называл их «полем». Термин «полевать» обозначал дуэль.
Но гораздо чаще, чем сами тяжущиеся, судебный поединок вели наемные бойцы-профессионалы, для которых это было ремеслом.
Дантес, волею личных обстоятельств – влюбленность в Наталью Николаевну, жажда светской карьеры, включавшей в себя роман со светской красавицей, и так далее – оказавшийся лицом к лицу с Пушкиным, идеально подходил на роль наемного бойца.
Так и воспринял его Пушкин.
Лев Павлищев сохранил мнение Сергея Львовича и Ольги Сергеевны: «Враги Пушкина, нуждавшиеся в „подставной пике“, поняли, что Дантес им очень удобен и может как нельзя лучше осуществить их замыслы, вовсе при этом не подозревая, кому именно он служит».
Речь шла, естественно, вовсе не обязательно об убийстве. Но прежде всего – о компрометации, о завершении процесса, который начался давно. Тот же Павлищев, как мы помним, писал: «Александр Сергеевич при свидании с моей матерью в следующем, 1835 году высказал ей все, что он выстрадал со времени своего камер-юнкерства. По словам Ольги Сергеевны, он сделался тогда мучеником… И вот в том же 1834 году, так, по крайней мере, полагала моя мать, обрисовываются первые шаги страшного заговора людей, положивших стереть Александра Сергеевича с лица земли».
Аморфная, слабо организованная – против Пушкина – как целое, но сильная последовательной общей ненавистью и зловещим искусством отдельных фигур, придворно-бюрократическая масса, чьей идеологией была уваровщина в смысле более широком, чем конкретная доктрина министра просвещения, – уваровщина как сознательная и корыстная подмена истинных исторических ценностей ложными, – эта масса полуосознанно выталкивала вперед развязного и безнравственного авантюриста, так удачно подвернувшегося под руку.
И подспудные мотивы этой массы в ее смертельной вражде с Пушкиным были эпохально серьезны, по сравнению с пошло мелочными интересами Геккернов.
«Хитрость и сила погубили Пушкина», – писал один осведомленный современник другому.
Сила…
Имперская бюрократия, подымавшаяся на гибельную для себя и катастрофичную для страны высоту, отсекала прошлое, отрывалась от предшествующей эпохи, десять лет пытавшейся сохранить хоть малую часть своих позиций, стирала единственную идеологию, казавшуюся в тот момент ее «уваровскому сознанию» опасной, – идеологию дворянского авангарда. Пушкин был для нее непереносим…
В былые времена каждый свободный житель Московского государства, столкнувшись с бессилием правосудия, имел право на судебный поединок. Регулярная петровская империя создала реальность, в которой – вне зависимости от голоса закона – «Божьему суду» места не осталось.
Тогда дворянство осознало и защитило право на дуэль, сохранившую в вершинных случаях оттенок «Божьего суда».
Наступление торжествующей бюрократии тридцатых годов выдавливало из сознания и это право.
Но на сломе времени, на последней границе декабризма, обе традиции – судебного поединка и дворянской дуэли – слились в предсмертном пушкинском натиске. Как сливались в нем многие коренные линии русской истории…
Пушкин пошел напролом. Как переворотные гвардейцы прошлого века, полуосознанно жаждавшие искоренения скверны и совершенствования державы.
Как Радищев, не могущий более терпеть муку своего бессилия.
Как молодой Михаил Орлов, не желавший ждать поумнения власти.
Как Трубецкой, Оболенский, Рылеев, Пущин, Бестужевы, потрясенные прекрасной и страшной дилеммой: действие или бесчестье. «Если ничего не предпримем, то заслужим во всей силе имя подлецов».
Российская жизнь, исковерканная, истерзанная «дряблым деспотизмом» и его кондотьерами, раз за разом ставила дворянский авангард перед этой дилеммой. И не оставляла иного выхода – кроме оружия.
И Пушкин принял вызов истории, как и все они.
Это был его мятеж.
14 декабря на Черной речке.
1984–1985