К книге
Гибель Пушкина. Право на поединокПраво на поединок Пушкин и власть. Конец генерала Киселева
95%
Право на поединок Пушкин и власть. Конец генерала Киселева
62

…Ожидать кровавых событий.

В середине тридцатых годов задыхаться начали не только носители идей. Задыхаться начали сами идеи.

Люди с пронзительным ощущением совершающихся перемен – Пушкин и Вяземский – понимали это. Но реагировали по-разному.

Понимал и печальный Сперанский.

И только Киселев, уверенный, что выиграл свою головоломную игру с левыми и правыми, полон был надежд. Он не видел, что вельможная бюрократия, венчающая аппарат, уже нашла и отработала способы для перемалывания любой реформы, идущей против ее интересов. Он не видел, что момент высочайшего взлета его карьеры становится началом падения его идеи. Он-то шел вверх по холодным ступеням, но идее суждено было отстать и остаться далеко внизу.

Наступал момент, когда идея, одушевлявшая умирающую эпоху, идея, правомочность которой признал даже император, – идея уничтожения рабства (а ее реализация повлекла бы за собою радикальные изменения в других сферах) стала агонизировать.

Агония началась в тот момент, когда – казалось бы! – победа была обеспечена. Началось историческое падение решительно идущего вверх генерала Киселева, «самого замечательного государственного деятеля» момента, – последнего, на кого надеялся Пушкин…

В феврале тридцать пятого года, в том самом феврале, когда Пушкин начертал в дневнике план компрометации министра народного просвещения, генерал Киселев после свидания с генералом Орловым вернулся в Петербург. И вскоре после его приезда император учредил секретный комитет «для изыскания средств к улучшению состояния крестьян разных званий».

Николай в очередной раз решился приступить к крестьянскому вопросу, чтобы начать наконец этот процесс, долженствующий превратить колеблемую вулканическими толчками почву в спокойную и надежную твердь.

В начале тридцать пятого года граф Александр Христофорович, вовсе несклонный к безудержному реформаторству, но по своему положению лучше прочих сановников осведомленный о том, что происходит в стране, доносил императору в отчете за прошлый, тридцать четвертый год: «Год от года распространяется и усиливается между помещичьими крестьянами мысль о вольности. В 1834 году много было примеров неповиновения крестьян своим помещикам, и почти все таковые случаи, как по произведенном исследовании оказывалось, происходили не от притеснений, не от жестокого обращения, но единственно от мысли иметь право на свободу».

Происходило самое для правительства страшное: в крестьянском сознании изжила себя мысль о правомочности рабства. И далее шеф жандармов прямо угрожал: «Могут явиться неблагоприятные обстоятельства: внешняя война, болезни, недостатки; могут явиться люди, которым придет пагубная мысль воспользоваться сими обстоятельствами ко вреду правительства, и тогда провозглашением свободы их из помещичьего владения им легко будет произвести великие бедствия».

«Россия крепка единодушием беспримерным», – уверял Николая Уваров. А шеф жандармов настойчиво требовал приступить к постепенной крестьянской реформе, ибо от ложной стабильности ждал потрясений.

Об этом писал Киселев еще в двадцать шестом году.

Об этом с отчаянием думал Пушкин в тридцатые годы. Это имел он в виду, когда пытался взволновать великого князя, предрекая будущие мятежи с участием многих дворян: «Могут явиться люди, которым придет пагубная мысль…»

Людей толкали к этой мысли.

Летом тридцать пятого года в Приуралье начались события грозные и слишком напоминающие те, что Пушкин описал в недавно вышедшей «Истории Пугачевского бунта».

В июне этого года в деревне Броды собралось до пяти тысяч взбунтовавшихся казенных крестьян-староверов. Они вооружались, формировали конные отряды. Вступали в бой с посланными на усмирение командами.

Волноваться начала соседняя Оренбургская губерния. Поднимались татары, мещеряки, башкиры. Вышли из повиновения части иррегулярной башкирской конницы.

Оружие производилось самими восставшими и добывалось при содействии рабочих на уральских заводах.

Русские крестьяне и мятежники других национальностей ссылались между собой и действовали сообща.

Казаки самарские и оренбургские оказались ненадежны.

Император был за границей. Военный министр Чернышев готовил для подавления новой пугачевщины пехотные и донские казачьи полки, артиллерийские дивизионы.

Оренбургский генерал-губернатор Василий Перовский, бывший член тайного общества, приятель Пушкина, сосредоточив все имеющиеся в крае войска, решительно и свирепо в течение трех недель вел военные действия против восставших и усмирил край, перепоров тысячи и арестовав сотни людей. Зачинщиков судили военным судом, и они кончили жизнь на каторге или под палками.

Симптом был грозный…

В новый секретный комитет вошли председатель Государственного совета Васильчиков, Сперанский, Киселев, Канкрин и Дашков.

Комитет с перерывами прозаседал весь тридцать пятый год. Сперанский устал от российской действительности, в успех дела не верил. Павел Дмитриевич еще только присматривался к новому роду деятельности.

Несколько месяцев заседаний комитета не дали ни малейшего результата. Николай это, естественно, знал.

17 февраля тридцать шестого года, когда Пушкин только что уладил две дуэльные истории, а над ним висела третья – предстоящая дуэль с Соллогубом, – Павел Дмитриевич получил приглашение отобедать в Зимнем дворце. Кроме августейшего семейства и Киселева, за столом оказался и граф Александр Христофорович. По окончании обеда Николай велел Киселеву задержаться и сказал, что хочет наконец заняться устройством казенных крестьян, которые разорены и бунтуют, что министр финансов по упрямству или по неумению не желает заниматься этим, что начинать надо с крестьян Петербургской губернии, но если поручить дело петербургскому генерал-губернатору Эссену, то, кроме вздора, ничего не будет, и что он просит Киселева взять это дело на себя. Под его, Николая, постоянным покровительством…

Киселев ждал иного. Он ждал, что речь пойдет о крестьянах помещичьих, чье положение казалось ему опаснее и чьим устройством надо было заниматься в первую очередь. Но Николай был так встревожен приуральскими бунтами, что выбрал крестьян казенных. Если бы взбунтовались крепостные, он попытался бы начать с них. Он пытался заткнуть ту дыру, из которой вода хлестала в настоящий момент. Идея непрочности всего корабельного корпуса не вмещалась в его сознание.

Он жаловался на упрямство старого Канкрина, но ввел его в комитет тридцать пятого года. А Бенкендорфа, который был к этому моменту сторонником реформы, – не ввел. Он знал умонастроение всех членов комитета и понимал, что Киселев и Сперанский окажутся в меньшинстве. Но, умом понимая необходимость приступить к постепенному процессу отмены рабства, он в глубине души боялся получить от комитета прямые и ясные предложения, ибо тогда пришлось бы действовать…

И теперь он направлял единственного твердого реформатора на устройство положения крестьян казенных, что было важно, но далеко уступало по неотложности решению другого вопроса – отмены крепостного права.

Он жаловался на отсутствие сотрудников. Да кто же ему был виноват?

Разумеется, Репнин и Ермолов, не говоря уже о Михаиле Орлове, обладали государственным смыслом – не чета Васильчикову, человеку весьма недалекому и убежденному, что все беды России происходят от дурной работы администрации. Но царь уверен был в личной преданности Васильчикова, и это с лихвой искупало его государственную бездарность.

Разумеется, Киселев в комитете по крестьянскому вопросу нашел бы общий язык с Татищевым, послом в Вене, и графом Михаилом Семеновичем Воронцовым, с которым переписывался по крестьянскому вопросу. Но именно этого общего языка нескольких влиятельных деятелей Николай и страшился.

Николай знал о здравой позиции графа Воронцова и даже ссылался на нее, когда держал речь в одном из комитетов. Но отнюдь не привлекал его к этой деятельности.

Он держал при себе Киселева, покровительствовал его идеям, подбадривал его, но ни в коем случае не давал собраться в единую группу тем, кто всерьез мог заняться крестьянской реформой.

Когда погрязшие в бесплодных спорах тридцать пятого года Васильчиков, Дашков и Канкрин утопили благие намерения Киселева и Сперанского, Павел Дмитриевич несколько пал духом. Решительный оптимизм, еще недавно им владевший, уверенность в своих силах, вывезенная из Дунайских княжеств, где он был предоставлен самому себе и где реформа так удалась, к началу тридцать шестого года слегка поблек. Он скверно себя чувствовал и собрался за границу – лечиться. Свидание с императором 17 февраля снова его обнадежило.

На прощание Николай сказал, а Киселев, вернувшись домой, немедля записал в дневник высочайшее напутствие: «Повидайся со Сперанским, я ему говорил о моих намерениях и прошу тебя сообразить все это с ним, дабы представить мне общее ваше предположение об устройстве этого дела. Я уверен, что оно пойдет хорошо, потому что мы друг друга понимаем. Ты будешь мой начальник штаба по крестьянской части… С Божьей помощью наше дело устроится. Я уверен».

Через день Павел Дмитриевич записал: «Трехчасовая беседа со Сперанским». С этого дня они встречались постоянно. Реформатор прошлой эпохи, в душе ни во что уже не веривший, и реформатор эпохи наступившей, исполненный надежд, обсуждали принципы нового устройства казенных крестьян. Киселев искренне верил, что это лишь начало общекрестьянской реформы. Так думал не только он. Граф Воронцов писал ему, что теперь «можно ожидать разумного и твердого движения к существенному и необходимому улучшению быта крестьян вообще».

Положение Павла Дмитриевича укреплялось с каждым месяцем. Хорошо знавший его современник вспоминал: «Генерал Киселев достиг верха милостей. Он сделался баловнем императора и императрицы… Улица, в которой он жил, была запружена экипажами посетителей, которые приезжали к нему со всех сторон на поклон… С своим тонким и острым умом он жестоко смеялся над низостию этой толпы льстецов, которых он презирал от глубины души. Однако же он сделался озабоченным в предвидении затруднений, которые ему придется побеждать; как бы ни был боец смел и храбр, в таких великих начинаниях есть всегда условия, которых нельзя не опасаться».

Друг Пестеля, Орлова, Волконского, Лунина, миновавший за смутное десятилетие немало стремнин и рифов, несмотря на все опасения, уверен был, что дело освобождения крестьян в его руках. Он уверен был, что теперь вот наконец пожнет плоды своей жизненной политики. Печальный скептицизм Сперанского и мрачное уныние Орлова все еще удивляли его…

Через десять лет после смерти Пушкина на заседании Совета министров при обсуждении крестьянского вопроса, который был так же далек от разрешения, как и в середине тридцатых годов, резко столкнулись мнения двух членов совета.

Разбиралась жалоба крестьян графини Самойловой, у которых при переходе имения к другим владельцам отобрали землю, купленную ими на собственные деньги. Жалоба осталась бы без удовлетворения, если бы Киселев, министр государственных имуществ, пользовавшийся всяким случаем для напоминания о необходимости реформ, не вмешался в дело. Он заявил совету, что видит возможность выкупить этих крестьян и перевести их в казенные, государственные, и просил поручить эту операцию ему.

А далее он сказал:

– Без всяких изворотов я обращаюсь прямо к цели моего желания, которое состоит в том, чтобы обратить к законодательному рассмотрению вопрос о крестьянской собственности. Время наступило отсекать все, что в крепостном состоянии более отяготительно, а жить, работать и приобретать без права на собственность есть положение противуестественное.

«Время наступило…» – этот оборот применительно к крестьянской реформе произносился с екатерининских времен. И произносился далеко не всегда искренне. Но Павел Дмитриевич пользовался каждым случаем, каждым частным поводом для попытки вразумить своих коллег.

– Вопрос этот слишком важный и к делу, о котором мы толкуем, прямо не относящийся! – раздраженно заметил министр просвещения, несколько поблекший, но все еще элегантный Сергий Семенович Уваров. – Кстати ли заниматься им походя, при случае частном?

Министры с опасливым интересом наблюдали, как багровеет широкое лицо Киселева… А Павел Дмитриевич, переводя дыхание и заставляя себя успокоиться, думал, что с наслаждением поставил бы этого престарелого щеголя на восьми шагах под пистолет и посмотрел бы, как расплывается его брезгливая самоуверенность, самоуверенность человека, никогда не видевшего настоящей опасности. Он так явственно представил себе бледного Уварова, у которого пистолет скользит в потных вздрагивающих пальцах, что улыбнулся.

Все смотрели на него ожидательно. Уваров, не понимающий ни паузы, ни улыбки, – с некоторой тревогой.

– Жаль, что вы не были в военной службе, Сергий Семенович, – деловито сказал Киселев, – вы прославились бы как мастер маневра. И в самом деле – всякий раз, когда я представляю общее положение, вы возражаете, что внезапный общий поворот опасен и что следует исправлять зло частями и последовательно, отсекая его при каждом удобном случае, – в этом есть смысл. Но когда представляется такой случай, тогда вы находите, что дело текущее и частное не может возбуждать суждений, касающихся общего. Но подобная теория, – Киселев тяжело наклонился вперед и не мигая смотрел на Уварова, – ведет прямо к тому, чтобы остаться в неподвижности и ожидать кровавых событий…

Император на этот раз принял сторону Киселева. Но не до конца и с оговорками. «Не разом и не теперь», – сказал он Павлу Дмитриевичу в конфиденциальном разговоре.

«Не теперь…» Эта формула порхала в имперском воздухе рядом с оборотом «время пришло». Взаимно они нейтрализовали друг друга.

Крепостным разрешено было приобретать земли, но они не имели права «располагать оными без ведома и согласия помещика». То есть земли, купленные на их деньги, фактически принадлежали не им. А их движимое имущество по-прежнему считалось достоянием помещика.

«Не разом и не теперь…» Вот-вот разразятся вулканические потрясения у самых границ империи – революции в Германии, Австрии, не говоря уже о привычной революции во Франции. В России десятки молодых людей арестованы будут по делу петрашевцев, а Уваров, не выполнивший своей миссии, не сумевший воспитать идеально верноподданное поколение, уйдет в отставку. Уже рядом Крымская война, кроваво и разорительно проигранная, ставшая эпилогом полуторастолетнего периода, который начался не менее кровавой и разорительной, но победоносной Северной войной. Уже скоро железный император будет плакать, получая реляции из Севастополя… Но пока – «не разом и не теперь»…

К тридцать девятому году реорганизация управления казенными крестьянами закончилась. Эта сфера получила ясное и рациональное устройство. Довольный Николай возвел Павла Дмитриевича в графское достоинство.

До’лжно было приступать ко второй, и главной, части крестьянской реформы – к отмене рабства.

Николай с самой решительной, как всегда, миной создал новый секретный комитет. Сперанский недавно умер, и Киселев остался единственным последовательным сторонником освобождения среди доверенных лиц государя.

Император недвусмысленно выразил свою волю, чтоб члены комитета изыскали наилучшие способы проведения реформы. Сама задача – отмена рабства – представлялась Николаю несомненной. Но произошла удивительная вещь: большинство членов комитета выступило прямо против высочайшей воли. Киселев казался им подозрительным авантюристом. Государственный секретарь Модест Корф, лицеист Модинька, возмущался в дневнике Павлом Дмитриевичем, «которому, не имея состояния, ни детей и живя врозь с женою, можно всем рисковать и очень хочется попасть в историю»…

Сама идея освобождения представлялась столпам царствования абсурдной. Член специального комитета по освобождению дворовых, коих в империи было 1 200 000 человек, военный министр Чернышев, разгромивший некогда Южное общество, возопил в специальной записке: «Мысль общей политической свободы уже давно обладает умами в Европе; но, к счастию, она у нас недоступна еще классу поселян! Предмет этот касается основных начал государственных. От мысли о свободе крестьян неминуемо перейдут к разным другим последствиям, поколебать в основании все государственное здание. Глубоко убежденному в сей истине, мне кажется, что мы все должны согласиться, что нам нужны не нововведения, столь опасные, а поддержание и усовершенствование старого. Благоговение к чистой вере отцов, безусловная привязанность к правительству, постоянное отеческое наблюдение правительства к искоренению всяких беспорядков и жестокостей и к сохранению семейных и общественных связей – вот что нужно для благоденствия земли Русской…»

Сергий Семенович Уваров, член того же комитета, должен был с умилением внимать этому гимну ложной стабильности. Правда, Чернышев не был юношей, воспитанным в уваровскую эру, но для создания атмосферы, в которой подобные взгляды могли законсервироваться, Сергий Семенович успел куда как много…

Большинство членов комитета сделало вид, что не поняло высочайшей воли, и принялось обсуждать сам вопрос – надо ли освобождать крестьян. Проект Киселева утонул в бесконечных дискуссиях, подоплекой которых было неприятие реформы как таковой. Князь Меншиков, некогда вместе с Воронцовым и Новосильцевым и молодым Киселевым ратовавший за отмену рабства, теперь, через двадцать с лишним лет, провозгласил: «Полезно ли уничтожение рабства в России? – Рано».

Оставшийся в одиночестве Киселев, уже не чувствующий твердой поддержки монарха, отступал шаг за шагом.

Так продолжалось три года, пока 30 марта сорок второго года не наступил финал. В этот день указ, подводивший итоги работам комитета тридцать девятого года, обкромсанный, урезанный, лишенный всякого смысла, выставлен был на утверждение Государственного совета.

Заседание совета открыл речью сам Николай:

– Прежде слушания дела, для которого мы собрались, я считаю нужным познакомить совет с моим образом мыслей по этому предмету и с теми побуждениями, которыми я в нем руководствовался. Нет сомнения, что крепостное право, в нынешнем его положении у нас, есть зло, для всех ощутительное и очевидное, но прикасаться к нему теперь было бы делом еще более гибельным. Покойный император Александр в начале своего царствования имел намерение дать крепостным людям свободу, но потом сам отклонился от своей мысли, как совершенно еще преждевременной и невозможной в исполнении. Я также никогда на это не решусь, считая, что если время, когда можно будет приступить к такой мере, вообще еще очень далеко, то в настоящую эпоху всякий помысел о том был бы не что иное, как преступное посягательство на общественное спокойствие и на благо государства. Пугачевский бунт доказал, до чего может доходить буйство черни. Позднейшие события и попытки в таком роде до сих пор всегда были счастливо прекращаемы, что, конечно, и впредь будет точно так же предметом особенной и, с Божьей помощью, успешной заботливости правительства. Но нельзя скрывать от себя, что теперь мысли уже не те, какие бывали прежде, и всякому благоразумному наблюдателю ясно, что нынешнее положение не может продолжаться навсегда. Причины этой перемены мыслей и чаще повторяющихся в последнее время беспокойств я не могу не отнести больше всего к двум причинам: во-первых, к собственной неосторожности помещиков, которые дают своим крепостным не свойственное состоянию последних высшее воспитание, а через то, развивая в них новый круг понятий, делают их положение еще более тягостным; во-вторых, к тому, что некоторые помещики – хотя, благодаря Богу, самое меньшее их число, – забывая благородный долг, употребляют свою власть во зло…

Анализ обстановки, произведенный императором, свидетельствовал о его глубоком государственном дилетантизме. Предметом «особенной… заботливости правительства», по его мнению, должны были стать не реформы, снимающие социальное напряжение, но вооруженное подавление народных движений. Причинами же крестьянских восстаний и общего недовольства крепостных он считает легкомысленное просветительство одних помещиков и дурной характер других – незначительной, правда, части.

Но главное – он публично объявил «преступным посягательством на общественное спокойствие и на благо государства» то, о чем недавно еще сепаратно толковал с Киселевым и Сперанским как о необходимом. Он предал покойного Сперанского и живого Киселева.

Он поступил так вопреки первоначальным своим намерениям. Он отступил перед натиском Государственного совета, не имевшего реальной власти.

Николай сам выбрал этих людей, сам возвысил их. Он окружил себя паладинами ложной стабильности и сам поощрял в них эту тенденцию. Странно ли, что они повели себя так, а не иначе? И, несмотря на все его сепаратные декларации, эти люди были ему ближе Сперанского и Киселева. Умом он понимал правоту реформаторов, но душою был с Меншиковым, Уваровым, Чернышевым.

Мятежи улеглись, тайные общества отсутствовали, непосредственная опасность уже не давила на его сознание, и он с облегчением отрекся от своих недавних идей.

Наступавшую паузу он принял за вечное замирение.

Страна пожинала плоды уваровского торжества – реальность подменялась своекорыстным вымыслом, инстинкт государственного самосохранения вытеснялся жаждой агрессивной неподвижности, нежелание понять ход исторического процесса приводило к звериному порыву сломать этому процессу хребет, неотложные действия выродились в ритуальное словоговорение…

Капитулянтская речь императора привела аристократических бюрократов в восторг потому именно, что она сняла с них страх перед возможными реформами. Государственный секретарь Модест Корф в специальном мемуаре живописал впечатление от августейшей декламации: «Как передать пером выражавшееся в каждом слове, в каждом движении сознание внутреннего высокого достоинства; это царственное величие, этот плавно текший поток речи, в котором каждое слово представляло мысль; этот звонкий могучий орган, великолепную наружность, совершенное спокойствие осанки…»

Надо отдать должное Николаю-реформатору – он пошел ко дну с полным сознанием своего величия. Да он, очевидно, и был в этот момент уверен уже, что совершает шаг, исполненный государственной мудрости.

Ничтожный указ, родившийся после трехлетних баталий, казался имперским мудрецам чем-то из ряда вон выходящим – но с разными оценками. Тот же Корф вспоминал: «Возвратясь в присутственную залу, где все еще, в тесных кружках, изливались в выражениях удивления к государю, Васильчиков, вне себя от радости, присоединил к общим похвалам и свои. Никогда не видал я нашего почтенного старца таким веселым, можно сказать, счастливым, в резкую противоположность с Волконским, который, выходя, шептал с таинственным и мрачным видом: „наделали чудес: дай Бог, чтоб с рук сошло!“ Того же мнения были и некоторые другие…»

Министр двора Волконский и некоторые другие считали, что принятое решение чересчур радикально…

Утвержденный указ разрешал помещикам по собственному их желанию заключать договоры со своими крепостными на условиях, максимально для помещиков выгодных. Он был антикрестьянским даже по сравнению с александровским законом о вольных хлебопашцах.

Николай проиграл, явно не сознавая трагизма своего проигрыша. Когда один из членов совета предложил в качестве компромиссной меры хотя бы частично ограничить власть помещиков, император ответил:

– Я полагаю необходимым сохранить крепостное право в неприкосновенности, по крайней мере до времени. Я, конечно, самодержавный и самовластный, но на ограничения крепостного состояния никогда не решусь, как не решусь и на то, чтобы приказать помещикам заключать договоры; это должно быть делом их доброй воли, и только опыт укажет, в какой степени можно будет перейти от добровольного к обязанному.

Киселев за все заседание не сказал ни слова. Он чувствовал, что происходит нечто ужасное, и не хотел признаться себе в этом. Он встал только в самом конце, когда указ был утвержден.

– Я согласился с мнением комитета, – ровно сказал он, – и теперь не спорю единственно в надежде, что нынешний указ будет лишь предисловием или вступлением к чему-либо лучшему и обширнейшему в последствии времени…

Шеф жандармов взывал в отчете за тридцать девятый год: «Крепостное состояние есть пороховой погреб под государством и тем опаснее, что войско составлено из крестьян же».

Но те, кто держал в руках судьбу государства, жили в мире иных представлений.

А Бенкендорф уже не пользовался прежним влиянием на императора. В тридцать седьмом году шеф жандармов вынужден был сообщить Полевому, что больше не имеет возможности вмешиваться в дела министра просвещения. Ближайшим советником императора стал безмятежный Алексей Орлов, который более соответствовал наступающему умонастроению Николая…

Карьера генерала Киселева продолжалась. Он оставался министром. Он получал высшие награды и знаки благоволения. Но это был уже не тот молодой генерал, который слушал проекты Пестеля, спорил с Михаилом Орловым, мечтал выйти на историческую арену в кризисный момент, готов был реформировать государство и тем спасти его от «кровавых событий», который верил в свое предназначение и ради этого хитрил, лавировал, отрекался от друзей.

30 марта сорок второго года, через пять лет после смерти Пушкина, «самый замечательный из наших государственных людей» прекратил свое существование, и его место занял дельный и честный бюрократ, время от времени пытающийся отбить у своих собратий хоть толику прежних мечтаний, оставивший грандиозные проекты.

Последующие тридцать лет жизни он провел с горьким сознанием неисполненного предназначения.

Через двадцать лет он записал: «…благословляю судьбу, избавившую меня (против моей воли) от окончания этой тяжелой работы, которая, однако, должна была принадлежать мне».

Он написал это после того, как в основу официального проекта отмены крепостного права в шестьдесят первом году положен был его затоптанный проект сорокового года.

Было потеряно двадцать лет. И каких…

Великий мастер лавирования и почти безграничного компромисса, Павел Дмитриевич Киселев вознамерился перехитрить историю. Но исторический разум куда изощреннее любых наших комбинаций. История посмеялась над Киселевым. На закате жизни она показала ему, что победить он мог только в союзе с Николаем Тургеневым, Михаилом Орловым, Луниным, Волконским. А он попытался реализовать свои идеи, блокировавшись с противниками этих идей. Но только комплот с органичными единомышленниками, а не с вынужденными союзниками может привести к успеху. Вынужденные союзники предали Киселева, как только наступил момент принципиальных решений. И так бывает всегда.

Подлинное союзничество в политике – общая историческая судьба, а не тактический ситуационный выбор.

Как реформатор Киселев был обречен с тридцатого года, когда началось окончательное вытеснение дворянского авангарда – той категории дворянской интеллигенции, которая объединяла сторонников здорового процесса движения вперед. А движением вперед для России было постепенное введение представительного правления и отмена рабства – реформы, одна без другой невозможные. Когда в шестидесятые годы введена была только одна часть нерасторжимого двуединства, начался зловещий перекос, давший возможность паладинам ложной стабильности прервать реформы и только усугубить кризис.

Бесконечно запоздавшие, искусственно приостановленные реформы вместо снятия социальной напряженности довели ее до критической точки. С великого крушения надежд в эпоху «великих реформ» началась цепная революционная реакция, ибо нет ничего страшнее обманутых ожиданий народа.

Имперская бюрократическая элита, вернувшись к политике ложной стабильности, губила систему, лишив ее возможности рационально трансформироваться. И тем предопределила крушение империи в крови и огне.

В тридцать шестом году, когда Пушкин метался в поисках противника, все уже было решено. Но Павел Дмитриевич не сознавал происходящего, хотя на его глазах завершилось подавление, оттеснение, уничтожение той единственной социально-политической группы, которая могла «соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений», как писал Пушкин.

Социально-политическая группа, однажды оказавшись вытеснена из активного процесса, по существу уже не имеет шансов в него вернуться. Так произошло с дворянским авангардом.

Русское дворянство, отдав своему авангарду – который вовсе не исчерпывался людьми тайных обществ – лучшее, что в нем было, предало свой авангард, не поддержало его в роковые минуты. И расплатилось за это страшной ценой…

Когда в двадцать шестом году победивший император прочитал слова о соединении с правительством дворянской молодежи – прочитал в пушкинской записке «О народном воспитании», – он не понял, что ему указывают единственный путь, ведущий к реформам, а не к кровавым катаклизмам.

Он сделал ставку на людей с иным типом сознания, на вельможную бюрократию. Он вдвинул в этот ряд Сперанского и Киселева, лишив их опоры. Он отверг политическую культуру Пушкина и выбрал политическую культуру Уварова. И к тридцать шестому году загнал себя в ловушку, думая, что выстроил неприступную крепость.

Генерал Киселев последовал за императором, потому что другого пути у него уже не было…

Драма Павла Дмитриевича скрыта была от людей даже проницательных блистающей пеленой его внешних успехов. Поражение Киселева, крушение его замыслов, превратившее дело освобождения крестьян в опасный фарс, толковалось людьми умными как его вина, консервативной невежественной массой – как преступление, которое вовремя было пресечено.

Сломленный Вяземский сделал вскоре после обнародования решений комитета, жалких, но тем не менее кажущихся охранительному сознанию опасными, удивительно многомысленную запись: «В отличие от других стран, у нас революционным является правительство, а консервативной – нация. Правительство способно к авантюрам, оно нетерпеливо, непостоянно, оно – новатор и разрушитель. Либо оно погружено в апатический сон и ничего не предпринимает, что бы отвечало потребностям и ожиданиям момента, либо оно пробуждается внезапно, как от мушиного укуса, разбирает по своему произволу один из жгучих вопросов, не учитывая его значения и того, что вся страна легко могла бы вспыхнуть с четырех углов, если бы не инстинкт и не здравый смысл нации, которые помогают парализовать этот порыв и считать его несостоявшимся. Правительство производит беспорядки: страна выправляет их способом непризнания; без протеста, без указаний страна упраздняет плохие мероприятия правительства. Правительство запрашивает страну, она не отзывается, на вопрос нет ответа».

Бедный князь Петр Андреевич потерял почву, стоя на которой он недавно еще мыслил так ясно и остро. Энергия мысли осталась, но все как-то перепуталось, сместилось… Пушкин называл Романовых революционерами, когда они действовали к погибели дворянского авангарда, дестабилизируя политическую обстановку и приближая кровавые потрясения. Вяземский через десять лет повторяет пушкинское обвинение, имея в виду робкие попытки правительства сдвинуть с места крестьянский вопрос, и он радуется «здоровому консерватизму» дворянского большинства, считая это большинство нацией и принимая корыстную близорукость за здравый смысл. Вяземский, яростный конституционалист 1818 года, апологет казненных и обличитель палачей…

Весь его ум при нем. Он пишет тут же: «Нам следует опасаться не революции, но дезорганизации, разложения. Принцип, военный клич революции: „Сойди с места, чтоб я мог его занять!“ – у нас совершенно неприменим. У нас не существует ни установившегося класса, ни подготовленного порядка вещей, чтобы опрокинуть и заменить, что существует. Нам остались бы одни развалины. Такое здание рухнет. Само собой разумеется, что я говорю только о правительственном здании. Нация же обладает элементами жизнеспособности и самосохранения.

Людовик XIV говорил: „Государство – это я!“ Кто-то другой мог бы сказать еще более верно: „Анархия – это я!“». «Кто-то другой» – Николай.

Как много верного, как точно разглядел Петр Андреевич мятущуюся, слабую, непоследовательную натуру императора под декорумом рыцарского железа! Как точна сама по себе мысль об анархии – результате непоследовательности и непродуманности государственных преобразований!

И как далеко все это от понимания конкретного момента!

Пронзительно умный Вяземский заблудился во времени. И его ум политика стал работать вхолостую. Сам того, быть может, не подозревая, он оказался тактическим единомышленником людей, которых презирал, паладинов ложной стабильности.

О своем друге Киселеве он теперь писал: «Многие вполне здравомыслящие и добросовестные люди объясняют себе бо’льшую часть мероприятий правительства лишь как результат чьего-то тайного влияния, скрытого заговора, воздействующего на власть без ее ведома и толкающего ее на роковой путь, ведущий в пропасть. Многие из людей, занимающих в государстве видное положение, скажут вам, что заговор этот возглавляется Киселевым. Я нимало не разделяю этого мнения и не признаю в нем никакого революционного покушения и умысла. Он обладает довольно острым умом, но умом поверхностным, чуждым сердцу… в нем много самодовольства, дерзости, жажды славы, соединенной с большой беспечностью к общественному мнению и презрением к людям. Он деспотичен по своим вкусам, привычкам и благодаря своей посредственности, ибо только люди высокого ума способны на податливость и уступки, он избалован и опьянен успехами своего проконсульства в областях, им, так сказать, возрожденных и благоустроенных, откуда он вывез слишком легко приобретенные идеи о государственном управлении, которые он полагает применить к России; вот что собой представляет Киселев как государственный человек. Если бы им лучше руководили и использовали более умело, он был бы полезным и блестящим второстепенным деятелем на общественном поприще. Но у нас власть совершенно лишена способности узнавать и чувствовать людей».

И здесь явно уже ощутима великая обида князя Петра Андреевича, обида справедливая. Его способности большого государственного человека оказались зарыты, сам он из политики вытеснен – а это калечит душу и искажает умственное зрение. Он в свое время, как помним, претендовал на роль советчика, мудреца при больших администраторах. Им презрительно пренебрегали… А он все не мог подавить в себе отвращения при виде того, что совершается вокруг: «В диком состоянии человечества дикарь действует одною силою, одним насильством: он с корня рубит дерево, чтобы сорвать плод, убивает товарища, чтобы присвоить себе его звериную кожу; в состоянии образованном человек выжидает, чтобы плод упал на землю, или подставляет лестницу к дереву, у товарища выменивает или покупает кожу… У нас власть никогда ничего не выжидает, не торгуется с людьми, не уступает…» Его терзала мысль об упущенном времени, о погибшей постепенности реформ, о конвульсивном, припадочном ходе государственных дел: «Прежде нежели делать ампутацию, должно промыслить оператора и приготовить инструменты. Топором отрубишь ногу, так, но вместе с тем и жизнь отрубить недолго». В 1826 году, после казни пятерых, в яростной филиппике он признавал за мятежниками права хирургов, стремившихся отсечь пораженные гангреной члены государства. Теперь он не признает этих прав за Николаем и Киселевым. «У нас хотят уничтожить рабство – дело прекрасное, потому что рабство – язва, увечье. Но где у нас врачи, где инструменты?» Все верно. Правительство, разгромив, подавив, изолировав недавних реформаторов, вышибло почву из-под собственных ног. Но, ослепленный своей драмой, князь Петр Андреевич забыл о поучительнейшем парадоксе истории – в кризисные моменты ситуация рождает людей в той же мере, в какой люди создают ситуацию. Эпоха Великих реформ шестидесятых годов это подтвердила.

Умное отчаяние Вяземского уводило его все далее и далее в желчный консерватизм. А каким бесценным соратником Киселеву мог он стать, ежели бы по-иному сложили его судьбу!

И разве только он…

В феврале пятьдесят пятого года в Москве встретились два старика – генерал Ермолов и генерал Киселев. Только что умер «Незабвенный», как называл Николая Ермолов.

Павел Дмитриевич последний год занимал свой министерский пост. Ермолов без малого тридцать лет находился не у дел. Обоих мучали недуги.

Приехав в Москву, Киселев сразу же посетил Ермолова.

О чем толковали два эти человека, бесконечно честолюбивые, исполненные талантов и воли к свершениям, но не выполнившие своего предназначения?

15 декабря тридцать шестого года Александр Тургенев и Пушкин говорили «о Михаиле Орлове, о Киселеве, Ермолове… Знали и ожидали: „без нас не обойдутся“». Речь шла о тайных обществах, о двадцать пятом годе.

О чем говорили во время проигранной уже Крымской войны, когда грозная империя обнаружила свое бессилие, а система – свою порочность, о чем говорили Киселев и Ермолов, которые могли вершить судьбу России, ежели бы взяли верх действователи 14 декабря? Вспоминали ли они упущенную тогда великую возможность? И откуда вели они начало великой неудачи?

Через день-другой Ермолов прислал Киселеву записку:

«Жалел я, почтеннейший Павел Дмитриевич, что при состоянии здоровья Вашего Вы взяли на себя труд посетить меня. Не менее благодарен за приглашение обедать, честь, которою не могу воспользоваться. Едва могу собрать силы, чтобы находиться у панихиды. Беспредельно уважая Вас, чувствую, чего я лишаюсь.

Алексей Ермолов».

Записка на листке с траурной черной каймой писана была качающимся, неуверенным почерком, вовсе непохожим на твердую ермоловскую руку…

Ровно двадцать лет назад Павел Дмитриевич, проезжая Москву в предвкушении скорого взлета и долгожданной деятельности, посетил Михаила Орлова и смеялся над его неверием.

Вспомнили ли они теперь могучего Михаила Федоровича, рвавшегося низвергнуть те принципы, которые ныне столь тяжко обошлись России?

Вспомнили ли они своего друга Дениса Давыдова с его горькими пророчествами?

Пушкина они наверняка не вспомнили.

Предыдущая главаГлава 62 из 65Следующая глава