На Пушкина смотреть нечего: он сорвиголова!
Минуло десять лет.
Теперь, после всех колебаний царя, после нервных рывков в сторону реформ и обратно, к ложной стабильности, после стольких надежд, стало ясно, что все это были родовые конвульсии – рождалась новая, страшная, чужая Пушкину эпоха. Элегантный Сергий Семенович, наследник Лукулла, оказался умелым родовспомогателем.
Он победил всех – свое прошлое, своих бывших единомышленников, своих нынешних противников, и даже Бенкендорфа.
Он, разумеется, не занял его место при императоре. Но с тридцать седьмого года Александра Христофоровича начал вытеснять Алексей Орлов, красавец, говорун и абсолютно безликий политик и равнодушный лентяй.
Уваров победил не потому, что идея его объясняла жизнь и указывала реальные пути, но потому, что уводила от реальной жизни и давала императору возможность заменить в своем сознании картину истинную, вполне угрожающую, картиной ложной, но величественной и похожей на правду.
«Журнал Министерства народного просвещения» провозгласил на девятом году николаевского десятилетия: «Россия стоит на высокой череде славы и величия; имеет внутреннее сознание своего достоинства и видит на троне… царя – хранителя и веры ее и народности. Отжив период безусловного подражания, она, лучше своих иноземных наставников, умеет применять плоды образования к собственным потребностям; ясно различает в остальной Европе добро от зла: пользуется первым и не страшится последнего: ибо носит в сердце сии два священные залога своего благоденствия, с коими неразрывно соединен третий – самодержавие…
Россия имеет счастие верить Промыслу, который проявляет себя в великих царях ее. Тогда как другие народы не ведают покоя и слабеют от разномыслия, она крепка единодушием беспримерным. Здесь царь любит отечество в лице народа и правит им, как отец, руководствуясь законом; и народ не умеет отделять отечество от царя…»
Идею абсолютного социального мира и единения Уваров проповедовал со страстью почти фанатической, и как же отвратительны ему были копания Пушкина в мятежном прошлом и разговоры о мятежах будущих.
По истечении десятилетия Сергий Семенович ощутил себя победителем не только в борьбе за благосклонность монарха, но и в главном своем деле, в своем историческом назначении: «С благословением Всевышнего и под державною рукою Вашего Величества новый как будто дух поселился в возрастающих поколениях; ни одно уважительное событие не тревожило в течение пяти лет спокойствия многочисленных и всегда умножающихся учебных заведений, Министерству народного просвещения подведомственных… Исполинскими, смею сказать, шагами растут постепенно и любовь к народности, и сознание народного быта; важнейшие учебные предприятия довершены к лучшему познанию Отечества; с одной стороны, в собранных по всей России списках летописей и в неизвестных дотоле документах блеснул новый луч на нашу историю; с другой – наблюдения высшего достоинства, сопровождаемые всеми условиями, наукою определенными, довершили решение разных вопросов, занимающих внимание Европы: все в публичных заведениях кипит новою жизнию; все течет к цели высшего, правильнейшего образования».
Так он отчитывался перед Николаем в тридцать седьмом году.
Ненавистная фигура Пушкина уже не мелькала на блистающем фоне всеобщего кипения и течения. Уже не было этой ложки арапского дегтя в победительном потоке «правильнейшего образования» России…
А в январе тридцать шестого года, когда разыгралась драма «Лукулла» и судьба Пушкина была не ясна, «Журнал Министерства народного просвещения» опубликовал речь перед выпускниками Главного педагогического института ординарного профессора Петра Александровича Плетнева.
«В сем великом преобразовании учения мы, русские, без сомнения, никому столько не обязаны, как нашему верховному наставнику и самодержцу, которого уроками Провидение позволило нам пользоваться в это блистательное и благотворное десятилетие… Он спас нашу деятельность от усилий бесплодных и суетных. Из праха и забвения он извлек те неоценимые сокровища, с которыми гордо явиться можем мы на суд просвещенных умов Европы. Он привлек нас к тому источнику духовной деятельности, из которого мы почерпаем новую, истинную славу… Когда зыбкое любочестие наше, обольщаемое умственными успехами чужеземных народов, волновалось и двигалось по направлению то одной, то другой державы, довольствуясь слабыми во всем подражаниями, он указал нам на сердце России и утвердил достоинство всего, что только носит на себе русское имя.
Вот в какую эпоху, счастливые юноши, принимаете вы на себя обязанности наставников!»
Это был апофеоз уваровщины, с поклоном в сторону Николая.
Петр Александрович Плетнев, человек благородной наружности, честной души и некоторых способностей, служил в Министерстве народного просвещения. Пушкин был его другом. Уваров – его патроном.
Он сказал после гибели Пушкина: «Я был для него всем – и родственником, и другом, и издателем, и кассиром». Все так, – но он не был для него соратником.
Он был соратником Уварова.
В тридцать четвертом году, когда Уваров начал активные действия против Пушкина, Петр Александрович опубликовал в «Журнале Министерства народного просвещения» статью «О народности в литературе», которую заключил так: «В то время, как по высочайшей воле прозорливого монарха, путеводителем и судиею нашим в деле народного просвещения явился Муж столь же высоко образованный, как и ревностный патриот, его первое слово к нам было: народность. В этих звуках мы прочитали самые священные свои обязанности. Мы поняли, что успехи отечественной истории, отечественного законодательства, отечественной литературы, одним словом: всего, что прямо ведет человека к его гражданскому назначению, должны быть у нас всегда на сердце. Действовать в этом духе так легко, так отрадно, так естественно, что, без сомнения, в летописях ученых обществ не было еще ни одного указания, по которому бы с таким единодушием и с таким самоотвержением соединились все, как соединяемся мы по слову нашего Вождя в обетованную землю истинной образованности».
Статья Плетнева была программной статьей, она открывала первый номер журнала, личного органа Сергия Семеновича.
Впервые печатно Уваров назван был Вождем российского просвещения.
Впервые понятие «народность», о котором писали и спорили немало, и Пушкин в том числе, теоретически обосновывалось известным литератором – в уваровском смысле.
«Друг, родственник, издатель» Пушкина первым провозгласил близкую победу уваровщины.
Через три года после смерти своего друга он станет ректором Петербургского университета. А после смерти Сергия Семеновича именно Петр Александрович сочинил и издал историю деятельности Уварова как президента Академии наук. Что свидетельствует об искренней преданности и почтении…
Журнал со статьей Плетнева стоял на полке в пушкинском кабинете. Он прочитал статью, не сделав ни единой пометы.
28 ноября тридцать четвертого года Пушкин занес в дневник: «Я ничего не записывал в течение трех месяцев. Я был в отсутствии – выехал из П. Б. за 5 дней до открытия Александровской колонны, чтоб не присутствовать при церемонии вместе с камер-юнкерами – моими товарищами – был в Москве несколько часов… Отправился потом в Калугу на перекладных, без человека. В Тарутине пьяные ямщики чуть меня не убили – но я поставил на своем. Какие мы разбойники? – говорили мне они. – Нам дана вольность, и поставлен столп нам в честь. Гр. Румянцева вообще не хвалят за его памятник и уверяют, что церковь была бы приличнее. Я довольно с этим согласен. Церковь, а при ней школа, полезнее колонны с орлом и с длинной надписью, которую безграмотный мужик наш долго еще не разберет».
В том же 1834 году граф Румянцев воздвиг у села Тарутина – на своей земле – свой монумент 1812 году. Демонстративно сближая два события, Пушкин показал, как он трактует возведение грандиознейшего монумента, что должен был затмить Фальконетова Петра и утвердить особое величие первого десятилетия нового царствования.
Он понимал, что Александрийский столп вовсе не памятник славной эпохе 1812 года, но гигантский знак наступления новых времен. Колонна необычайной тяжести встала на могиле великих надежд последних лет.
Уваровская идея небывалого расцвета империи на неких небывалых основаниях ничего, кроме отвращения, в нем не вызывала, как ни старался он примирить себя с происходящим, отдаваясь внешним признакам величия…
Василий Андреевич Жуковский смотрел на исторический момент по-иному. И по-иному воспринимал символику нового монумента и пышность торжества при его открытии: «Чему надлежало совершиться в России, чтобы в таком городе, такое собрание народа, такое войско могло соединиться у подножия такой колонны?.. Там, на берегу Невы, поднимается скала, дикая и безобразная, и на той скале всадник, столь же почти огромный, как сама она; и этот всадник, достигнув высоты, осадил могучего коня своего на краю стремнины; и на этой скале написано Петр, и рядом с ним имя Екатерины; и в виду этой скалы воздвигнута ныне другая, несравненно огромнее, но уже не дикая, из безобразных камней набросанная громада, а стройная, величественная, искусством округленная колонна… и на высоте ее уже не человек скоропреходящий, а вечно сияющий ангел, и под крестом сего ангела издыхает то чудовище, которое там, на скале, полураздавленное извивается под копытами конскими… И ангел, венчающий колонну сию, не то ли он знаменует, что дни боевого созидания для нас миновались… что наступило время созидания мирного; что Россия, свое взявшая, извне безопасная, врагу недоступная или погибельная, не страх, а страж породнившейся с нею Европы, вступила ныне в новый великий период бытия своего, в период развития внутреннего, твердой законности, безмятежного приобретения всех сокровищ общежития…»
Сергий Семенович с удовольствием подписался бы под этим текстом.
«Безмятежное» – то есть без мятежа, без насилия. Василий Андреевич утверждал наступление социального мира, внутриполитической гармонии в тот момент, когда в несколько раз – по сравнению с недавними годами – возросло число убийств помещиков крестьянами… Василий Андреевич толковал о «безмятежности» в том самом тридцать четвертом году, когда Пушкин в разговоре с великим князем предрек близкие мятежи. Жуковский недаром мог прогуливаться под руку с Сергием Семеновичем. По своей безграничной доброте он прощал собрату-арзамасцу его человеческие грехи, а в политике Уваров отнюдь не казался ему таким чудовищем, каким считал его Пушкин.
Замечательный поэт, добрый, чистейший, умный человек, Жуковский был не чета Уварову. Но мятежный хаос, бушевавший под ногами, выплеск которого видел он даже в Фальконетовом грозном монументе, пугал его. Он не признавал за этой стихией права на существование. Усилием воображения он изгонял ее из своего сознания. Уваров совершал то же самое обдуманно и корыстно. Жуковский – импульсивно и бескорыстно.
Пушкин же был «поэтом действительности» и мыслителем действительности. Он обладал самоубийственной честностью пророка.
Он, как мог, взывал к трезвому сознанию общества, с каждым годом убеждаясь, что трезвости нет уже и в помине…
Удивительно, но из всего своего круга только он один понимал дьявольскую природу Уварова-идеолога. Разве что – отчасти – и Александр Тургенев.
В тридцать шестом году вышла книга Устрялова, инспирированная и любовно одобренная министром просвещения. Кроме идей позитивных в ней содержались и негативные – в частности, критика Карамзина. Уваров это вполне одобрял. Карамзин – идол прошлого царствования, чуждой эпохи, с его проповедью личной честности и чести для каждого человека, и монарха в том числе, – Уварову совершенно не подходил. Ему нужны были новые историки и иная история.
Вяземского книга Устрялова возмутила до крайности. Они с Пушкиным придумали искусный, как им казалось, ход. Князь Петр Андреевич должен был написать письмо министру, которое они напечатали бы в «Современнике» как статью.
Тактически они сговорились. Но подходили к этому демаршу совершенно по-разному. И объяснялось это их совершенно разным отношением к личности и роли Сергия Семеновича.
Через несколько лет после смерти Пушкина Вяземский размышлял в записной книжке: «Изо всех наших государственных людей только разве двое имеют несколько русскую фибру: Уваров и Блудов. Но, по несчастию, оба бесхарактерны, слишком суетны и легкомысленны, то есть пустомысленны. Прочие не знают России, не любят ее, то есть не имеют никаких с нею сочувствий. Лучшие из них имеют патриотизм официальный, они любят свое министерство, свой департамент, в котором для них заключается Россия – Россия мундирная, чиновничья, административная».
Князь Петр Андреевич, человек одной с Уваровым культуры, одной с Уваровым молодости, никак не мог отрешиться от некоего чувства общности с Сергием Семеновичем.
Уже давно не было никакой общности. Давно уже в злой и жалкой душе Сергия Семеновича сгорели былые привязанности. Давно уже над этим пепелищем однообразно бушевал вихрь гордыни и тщеславия. Пронзительный ум князя Петра Андреевича обманулся видениями прошлого и нынешней видимостью. Он видел в Уварове истинный патриотизм и связь с Россией, омраченные только его бесхарактерностью и пустомыслием.
Князь Петр Андреевич не увидел железной цепкости Уварова, как не увидел и того, что Россия стала для министра просвещения всего лишь полем зловещего эксперимента и пьедесталом великой карьеры. Не понял и его энергичной и хищной идеи.
Он не увидел того, что так ясно было Пушкину.
Через много лет, рассказывая историю своего письма министру, он убежденно сказал: «…Просвещенный ум Сергия Семеновича был, без сомнения, доступен к выражению мыслей и понятий даже и противоречащих действиям министра. Впрочем, в письме идет речь не о самих действиях, а скорее о бездействии министра: о излишней, по мнению нашему, терпимости его. Терпимость же может быть добродетелью, но может быть и равнодушием: таковою, вероятно, и была она в Уварове. Личные же сношения мои с ним, запечатленные давним Арзамасским братством, давали мне право и волю объясняться с ним откровенно…»
Это написано было через сорок лет. Но память князя Петра Андреевича осталась сильной и ясной, а кроме того – суждение это по сути своей не отличается от суждения его об Уварове начала сороковых годов.
Так думал он и в тридцать шестом году. И считал, что так думает и Пушкин: «…по мнению нашему…»
Там, где Уваров сделал точный и обдуманный ход, выпустив на историографическую сцену Устрялова, Вяземский видел просчет министра, по равнодушию недоглядевшего за порядком…
Вяземский обратился к Уварову, чтоб, с одной стороны, призвать его на помощь Карамзину, с другой – высказать некоторые общие суждения.
«Милостивый государь
Сергей Семенович.
Вступив в управление Министерством просвещения, Ваше Превосходительство сказали, что „народное образование должно совершаться в соединительном духе Православия, Самодержавия и Народности…“
Одна и есть у нас книга, в которой начала православия, самодержавия и народности облечены в положительную действительность, освященную силою исторических преданий и силою высокого таланта. Не нужно именовать ее. Вы, без сомнения, сами упредили меня и назвали ее. Здесь ни разномыслия, ни разноречия быть не может. Творение Карамзина есть единственная у нас книга истинно государственная, народная и монархическая… А между тем книга сия, которая естественно осуществляет в себе тройственное начало, принятое девизом вашего министерства, служит, по неизъяснимому противоречию, постоянною целью обвинений и ругательств, устремленных на нее с учебных кафедр и из журналов, пропускаемых цензурою, цензурою столь зоркою в уловлении слов и в гадательном приискании потаенных и мнимых смыслов, и столь недальновидною, когда истина, так сказать, колет глаза».
Князь Петр Андреевич решил доказать – и для этого были некоторые основания, – что «История» Карамзина – это именно то, что нужно Уварову для воспитания юношества в духе его доктрины. Он отмел то обстоятельство, что Уваров объявил некую совершенно новую эпоху в истории страны и Карамзин не годился ему потому уже, что оставался столпом прошлого царствования, ошибки коего Уваров и поклялся искоренить.
Но, встав на путь возвышенной демагогии, Вяземский вынужден был идти по нему и далее. Чтобы сильнее воздействовать на Уварова – и выше! – он соединяет новейших критиков Карамзина с тем, в чьей преступности сомнений не было: «И самое 14 декабря не было ли впоследствии времени, так сказать, критика вооруженною рукою на мнение, исповедуемое Карамзиным, то есть „Историю государства Российского“… Письмо Чаадаева не что иное, в сущности своей, как отрицание той России, которую с подлинника списал Карамзин».
Самое удивительное, что князь Петр Андреевич предназначал этот текст к печати. Он, который десять лет назад проклинал палачей и оправдывал мятежников, теперь – в тридцать шестом году – готов был публично признать триединую формулу, благодетельность самодержавия, – он, конституционалист и друг Михаила Орлова! – и объединиться идеологически с Уваровым, не на основе Устрялова, но на основе Карамзина.
Когда «аристократы» «Литературной газеты», наследники дворянского авангарда, обвиняли Полевого в безответственных политических спекуляциях, это – вне зависимости от того, кто из них ошибался, – было продолжением традиции. Пытаясь объединиться с Уваровым и Карамзиным против Устрялова и декабристов, Вяземский традицию рвал.
Получив в декабре тридцать шестого года этот трактат, Пушкин отвечал: «Письмо твое прекрасно… Главное: дать статье как можно более ходу и известности. Но во всяком случае цензура не осмелится ее пропустить, а Уваров сам на себя розог не принесет. Бенкендорфа вмешивать тут мудрено и неловко. Как же быть? Думаю, оставить статью, какова она есть, а в последствии времени выбрать из нее все, что будет можно выбрать, – как некогда делал ты в „Литературной газете“ со статьями, не пропущенными Щегловым. Жаль, что ты не разобрал Устрялова по формуле, изобретенной Воейковым для Полевого, а куда бы хорошо!»
При не совсем благополучных отношениях с Вяземским Пушкин вел себя здесь весьма дипломатично. Он отказывается под очень убедительным предлогом продвигать статью.
Десять лет назад в записке «О народном воспитании» Пушкин, излагая императору свой план просвещения страны, сказал: «Историю России должно будет преподавать по Карамзину. История Государства Российского есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека… Изучение России должно будет преимущественно занять умы молодых дворян, готовящихся служить отечеству верою и правдою, имея целию искренне и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений…»
Тогда он полагал, что карамзинская история достаточно честна и благородна, чтоб на ней можно было воспитывать «мирных декабристов», которые бы «великий подвиг улучшения государственных постановлений», то есть цель жертв 14 декабря, совершали не вооруженной рукой, но соединившись с просвещенным правительством.
В тридцать шестом году, на переломе времени, на конечном рубеже десятилетия, он видел, что отнюдь не просвещенное правительство воспитывает совсем не деятелей, готовых к подвигу реформ, но – орудия опасно недальновидной политики.
Он сам уже пять лет писал русскую историю, пытаясь противостоять уваровской историософии. И тем более не желал он теперь представлять Карамзина исконным проповедником триединой формулы, то бишь предтечей Уварова. Тем более ему не хотелось в своем журнале – даже если бы это было возможно! – признать уваровскую доктрину основой основ. Даже в тактических целях.
Демагогия, которая оказалась приемлемой для Вяземского, для него была неприемлема совершенно.
Он не мог заставить себя принять поношение декабристов, а тем паче совмещение их с Устряловым и Полевым, как делал это князь Петр Андреевич. Против места о 14 декабря он написал: «Не лишнее ли?» Равно как и против еще одного пассажа в том же духе.
Все это было для него неприемлемо, как и обвинение Чаадаева.
Он указывает Вяземскому иной путь – конкретной критики Устрялова. «Формула, изобретенная Воейковым» – выписывание и осмеяние особо неудачных мест из сочинения противника.
Такую критику он стал бы печатать. Во всяком случае, попытался бы. Обращение к Уварову как к единомышленнику – нет.
Шел декабрь тридцать шестого года. Только что завершился первый этап роковой дуэльной истории.
Князь Петр Андреевич искренне не видел подоплеки вражды Уварова с Пушкиным. Как не видел – в отличие от Пушкина – и страшной роли Сергия Семеновича в жизни страны. Он уповал на просвещенный ум, ностальгические чувства министра. И не видел, что на месте слабого, порочного, но умного и по видимости желающего добра арзамассца по прозвищу Старушка вырос некий Голем, идеолог и исчадие того процесса, который так унизительно согнул душу гордого князя Вяземского.
В конце тридцать шестого года князь Петр Андреевич готов был пойти на публичный тактический компромисс с Уваровым.
Пушкин – никогда…
Он остался один. Слишком силен оказался напор, в продолжение десятилетия изнуривший, сломавший или отбросивший даже самых достойных и упорных.
Первая четверть века – звездные времена дворянского авангарда – закончилась шестью картечными выстрелами у Сената. Сотни чугунных шариков, а за ними истребительные аресты положили начало великой облаве. Но это было именно начало.
Сама облава на умы и души с упорством, которое могут дать только историческое соперничество и идейная ненависть, шла десять лет. Схвачены и сосланы были немногие. Но слишком многие – подавлены.
Им стало казаться, что перед ними сила, восторжествовавшая по праву. По праву злому, несправедливому, но – неизбежному.
Князь Петр Андреевич Вяземский, умный, сильный, талантливый, потерял надежду – и сдался. «Странная моя участь: из мытаря делаюсь ростовщиком, из вице-директора департамента внешней торговли становлюсь управляющим в Государственный заемный банк. Что в этих должностях, в сфере этих действий есть общего, сочувственного со мною? Ровно ничего. Все это противоестественное, а именно потому так быть и должно, по русскому обычаю и порядку. Правительство наше признает послаблением, пагубною уступчивостью советоваться с природными способностями человека при назначении его на место. Человек рожден стоять на ногах: именно поэтому и надобно поставить его на руки и сказать ему: иди! А не то, что значит власть, когда она подчиняется общему порядку и течению вещей. К тому же тут действует и опасение: человек на своем месте делается некоторою силою, самобытностью, а власть хочет иметь одни орудия, часто кривые, неудобные, но зато более зависимые от ее воли… Что дано мне от природы – в службе моей подавлено, отложено в сторону: призываются к делу, применяются к действию именно мои недостатки… Меня герметически закупоривают в банке и говорят: дыши, действуй».
Он не желал – из гордости – выглядеть несчастным. «Я всегда плыл по течению, – сказал он в сороковые годы баварскому посланнику. – В молодости я увлекался либеральными идеями того времени, в зрелых летах мною руководили требования государственной службы…» Собеседник не понял горькой иронии.
В конце жизни Ермолов сказал как-то: «Вот если я пред кем колени преклоню, то это пред Незабвенным (так он называл Николая. – Я. Г.): ведь можно же было когда-нибудь ошибиться, нет, он уж всегда как раз попадал на неспособного человека, когда призывал его на какое бы то ни было место».
Старый лев александровских времен, надежда декабристов, заблуждался. Не заблуждался Вяземский – это были не промахи, но – политика. В мире фальшивых ценностей, которые с артистизмом и изяществом шулера высокого класса подносил обществу Уваров, естественно было свое представление и о ценности человека-деятеля.
С тоской смотрели на этот процесс оттесненные. Едва переживший Пушкина Денис Давыдов не пророчествовал, сокрушался: «Налагать оковы на даровитые личности и тем затруднять их возможность выдвинуться из среды невежественной посредственности – это верх бессмыслия. Таким образом можно достигнуть лишь следующего: бездарные невежды, отличающиеся самым узким пониманием дела, окончательно изгонят отовсюду способных людей, которые, убитые бессмысленными требованиями, не будут иметь возможность развиться для самостоятельного действия и безусловно подчинятся большинству. Грустно думать, что к этому стремится правительство, не понимающее истинных требований века, и какие заботы и огромные материальные средства посвящены им на гибельное развитие системы, которая, если продлится на деле, лишит Россию полезных и способных слуг. Не дай боже убедиться нам на опыте, что не в одной механической формалистике заключается залог всякого успеха. Это страшное зло не уступает, конечно, по своим последствиям татарскому игу! Мне, уже состарившемуся на старых, но несравненно более светлых понятиях, не удастся увидеть эпоху возрождения России. Горе ей, если к тому времени, когда деятельность умных и сведущих людей будет ей наиболее необходима, наше правительство будет окружено лишь толпою неспособных и упорных в своем невежестве людей. Усилия этих людей не допустить до него справедливых требований века могут ввергнуть государство в ряд страшных зол».
Он писал это за полтора десятка лет до Крымской катастрофы, проникая умом в существо набирающего силу процесса.
Власть имущие эпохи уваровщины – и Николай в том числе – жили сегодняшним днем. День завтрашний был для них предметом горделивых фантазий.
Их способ использования людей давал им уверенность в сегодняшней стабильности. Предвидеть результаты в будущем одни из них – как Николай, Бенкендорф, Алексей Орлов – были не в состоянии, другие – как Уваров – не хотели…
Плетнев служил.
Печальный Вяземский смирился и изливал свою горечь в записных книжках и готов был к политическим маневрам.
Жуковский верил в целесообразность мироустройства и убедил себя, что именно в России эта целесообразность постепенно реализуется.
Пушкин, со своей органической непримиримостью к тому, что считал ложным, и смертоносным неумением обманывать себя, остался один.