Каждая дуэль должна содействовать повышению в обществе уважения к личной чести человека и к его достоинству.
9 января тридцать шестого года были опубликованы условия конкурса на учебную книгу по русской истории. Пушкин понимал, что это значит.
Уваров старательно и кропотливо плел гигантскую сеть, петля к петле, не оставляя выхода, не допуская прорех. Сам воздух, сама плоть времени становилась вязкой и душной. Тяжело было размахнуться. Камень, брошенный во врага, летел медленно. Как в ночном кошмаре.
Нападение на Уварова не удалось – камень, выпущенный из пращи, с трудом пробил этот новый воздух, толщу нового общественного мнения. «…Большинство образованной публики недовольно своим поэтом, – записал 20 января Никитенко. – …Пушкин этим стихотворением не много выиграл в общественном мнении, которым, при всей своей гордости, однако, очень дорожит». Голиаф не был даже ранен, но отделался болезненной ссадиной, разъярившей его.
Но это было далеко не все. Уваров донес-таки.
Лев Павлищев, ссылаясь на Ольгу Сергеевну, утверждает, что последним толчком, заставившим Уварова дать официальный ход делу, было именно вмешательство Жобара. «Этот француз, обиженный Уваровым, препроводил обидчику свой перевод и пригрозил напечатать его за границей. Уваров поскакал к Бенкендорфу, вследствие чего Пушкин и получил от последнего выговор. Вот все, что впоследствии рассказал моей матери дядя. Ольга Сергеевна заметила ему, что Уваров, и без того недолюбливавший брата, человек в высшей степени самолюбивый, мстительный, и во всяком случае сила, с которой нельзя не считаться».
Уваров поскакал к Бенкендорфу. У него не оставалось выбора.
Бенкендорф доложил императору, получил от него указания и немедленно вызвал Пушкина.
Возбужденная публика со злорадным любопытством следила за ходом скандала.
Быстро возникла легенда. Шла она от самого Пушкина. Дело было настолько скверно, что пришлось прибегнуть к ней. Она разошлась широко, расцвечиваясь яркими подробностями.
Великий собиратель слухов, москвич Александр Булгаков получил и повторил ее уже в несколько ином виде: «Пушкин был призван к графу Бенкендорфу, управляющему верховною тайною полициею.
– Вы сочинитель стихов на смерть Лукулла?
– Я полагаю признание мое лишним, ибо имя мое не скрыл я.
– На кого вы целите в сочинении сем?
– Ежели вы спрашиваете меня, граф, не как шеф жандармов, а как Бенкендорф, то я вам буду отвечать откровенно.
– Пусть Пушкин отвечает Бенкендорфу.
– Ежели так, то я вам скажу, что я в стихах моих целил на вас, на графа Александра Христофоровича Бенкендорфа.
Как ни было важно начало сего разговора, граф Бенкендорф не мог не рассмеяться, а Пушкин на смех сей отвечал немедленно сими словами: „вот видите, граф, вы этому смеетесь, а Уварову кажется это совсем не смешно“, – Бенкендорфу иное не оставалось, как продолжать смеяться, и объяснение так и кончилось для Пушкина…»
Нечто подобное сообщили и Вигель, и Нащокин.
В положении, складывающемся трагически до неожиданности, надо было противопоставить нестерпимой реальности хотя бы достойную легенду. Она казалась тем более правдоподобной, что подобный ход некогда удался Рылееву в тяжбе с Аракчеевым. И Пушкин в самом деле его применил. И вся сцена с шефом жандармов, очевидно, соответствовала правде в общих чертах. Кроме – финала.
Ему велено было лично извиниться перед Уваровым.
Некогда, при первом Романове, царе Михаиле, князь Пожарский заместничал с боярином Салтыковым. И был выдан ему головой. Спаситель отечества, которому молодой царь был, можно сказать, обязан троном, пришел с непокрытой головой на двор своего недруга виниться перед ним… Величие иерархического принципа оказалось важнее всего.
Нечто подобное происходило и теперь. Ни император, ни Бенкендорф не считали заслуги Пушкина столь значительными, чтоб они давали ему право на дерзкие выходки против министров.
Надежда на неприязнь Александра Христофоровича к Сергию Семеновичу не оправдалась.
Разумеется, Бенкендорф не без удовольствия ограничился бы отеческим внушением и с приличной миной наблюдал за бешенством своего соперника. Но приказ императора обязывал…
То, что его выдали Уварову головой, Пушкин скрыл от всех. Из мемуаристов только Никитенко, близкий к министру, знал о неблагоприятном характере разговора: «Государь, через Бенкендорфа, приказал сделать ему строгий выговор». И это было самое скверное и опасное – гнев императора.
Извиняться перед Уваровым он просто не мог. Жить после такого унижения стало бы невозможно. И он принялся за письмо Бенкендорфу. Он повторял в нем то, что говорил в личной беседе. Но, все еще рассчитывая на человеческое сочувствие графа Александра Христофоровича, проистекавшее от человеческой неприязни к жалобщику, он хотел снабдить его документом. Этот документ Бенкендорф мог предъявить при случае царю либо Уварову, ежели тот станет снова требовать карательных мер против оскорбителя.
Он писал: «Умоляю Вас простить мою настойчивость, но так как вчера я не смог оправдаться перед министром…
Моя ода была послана в Москву без всякого объяснения. Мои друзья совсем не знали о ней. Всякого рода намеки тщательно удалены оттуда. Сатирическая часть направлена против гнусной жадности наследника, который во время болезни своего родственника приказывает уже наложить печати на имущество, которого он жаждет. Признаюсь, что подобный анекдот получил огласку и что я воспользовался поэтическим выражением, проскользнувшим на этот счет.
Невозможно написать сатирическую оду без того, чтобы злоязычие тотчас не нашло в ней намека. Державин в своем „Вельможе“ нарисовал сибарита, утопающего в сластолюбии, глухого к воплям народа, и восклицающего:
Мне миг покоя моего
Приятней, чем в исторьи веки.
Эти стихи применяли к Потемкину и к другим, между тем все эти выражения были общими местами, которые повторялись тысячу раз…»
И далее письмо почти дословно совпадало со знаменитым посланием Крылова Княжнину, в схожей ситуации применившим тот же прием задолго до Рылеева. Крылов, высмеявший Княжнина в злом памфлете, писал обратившемуся к защите властей драматургу: «…Вы можете выписать из сих характеров все те гнусные пороки, которые Вам или Вашей супруге кажутся личностию, и дать знать мне, и я с превеликим удовольствием постараюсь их умягчить».
Пушкин и в беседе, и в письме избрал тот же путь: «В образе низкого скупца, негодяя, ворующего казенные дрова, подающего жене фальшивые счета, подхалима, ставшего нянькой в домах знатных вельмож, и т. д. – публика, говорят, узнала вельможу, человека богатого, человека, удостоенного важной должности.
Тем хуже для публики – мне же довольно того, что я не только не назвал, но даже не намекнул кому бы то ни было, что моя ода…
Я прошу только, чтобы мне доказали, что я его назвал, – какая черта моей оды может быть к нему применена…»
Как и у Крылова, это, по существу, был еще один памфлет…
Он не пошел с непокрытой головой на уваровский двор. Уваров не стал вторично обращаться к царю, не желая напоминать о подоплеке скандала.
Несмотря на это, Пушкин был в отчаянии. Его не отдали на растерзание сыну Сеньки-бандуриста, но он оказался на волос от непереносимого унижения. А что будет в случае нового конфликта?
Путь памфлета, путь эпиграммы – путь литературного нападения – ему закрыли. Его лишили самого острого и надежного оружия…
Сергий Семенович был в ярости. Он жаждал крови, а оскорбителю только погрозили пальцем. Он знал: пока Пушкин не сокрушен, не выведен из игры, опасность его, Уварова, репутации и делу не устранена.
Трудно было действовать против Пушкина официально, настаивая на его удалении из литературы, из столицы. Император явно этого не хотел. Бенкендорф скрепя сердце снова прикрыл бы его, чтобы насолить министру народного просвещения.
Нужны были другие меры, другие способы.
Пушкина следовало спровоцировать на новые безумства. Окончательно лишить его доверия государя и высочайшей защиты.
Сергий Семенович знал, что общественное мнение на его стороне. И знал, как этим воспользоваться…
Как только, после двадцатого января, Сергий Семенович понял, что сильных карательных мер против его врага не последует, он спустил с цепи Боголюбова. И вскоре до Пушкина с разных сторон стали доходить слухи об уничижительных для него отзывах князя Репнина. Все ссылались на один источник – на Варфоломея Филипповича.
Все это выглядело тем более правдоподобно, что Боголюбов еще недавно вхож был и в дом Пушкина и кичился своим приятельством с первым поэтом.
Через две недели после объяснения с Бенкендорфом Пушкин набросал поразительный текст: «Говорят, что князь Репнин позволил себе оскорбительные отзывы. Оскорбленное лицо просит князя Репнина соблаговолить не вмешиваться в дело, которое его никак не касается. Это обращение продиктовано не чувством страха или даже осторожности, но единственно чувством расположения и преданности, которое оскорбленное лицо питает к князю Репнину по известным ему причинам».
Если бы князь Николай Григорьевич Репнин получил письмо такого содержания, то, несмотря на финальный поклон, первые две фразы могли быть им восприняты только как резкий вызов.
Странная форма – от третьего лица – означала, что письмо должен был вручить адресату возможный секундант, и, стало быть, оно не было частным письмом Пушкина к Репнину, а дуэльным документом.
Поразительно не то, что Пушкин посылал вызов, но то – кому он его посылал…
Князь Николай Григорьевич Волконский, старший брат декабриста князя Сергея Григорьевича Волконского, получил от Павла I право принять громкое имя Репниных, родственников Волконских, чтобы не пресекся этот исторический род. Князь прославился не только храбростью и полководческим талантом, проявленным в нескольких войнах, но и даром администратора. После поражения Наполеона под Лейпцигом Репнин назначен был генерал-губернатором Саксонии и год правил европейским королевством как дельный, гуманный и просвещенный глава государства. Он сказал в прощальной речи перед дрезденским магистратом: «Вас ожидает счастливое будущее. Саксония остается Саксонией; ее пределы будут ненарушимы. Либеральная конституция обеспечит ваше политическое существование и благоденствие каждого! Саксонцы! Вспоминайте иногда того, который в течение года составлял одно целое с вами…»
Князь Николай Григорьевич доказал, что он из тех деятелей, которым можно доверить судьбу государства. Сторонник либеральных преобразований и противник крепостного права, он мог стать вместе с другими либеральными вельможами-генералами – Ермоловым, Воронцовым, Михаилом Орловым – опорой царя-реформатора.
Александр рассудил иначе. Он не отринул этих людей, но отдалил их от столицы и реальной государственной власти. Ермолов – на Кавказ, Орлов – в Киев, Воронцов – оставлен во Франции. Репнин стал генерал-губернатором Малороссии – огромного края. Так, оправданный Сперанский не был возвращен в Петербург, а отправлен с большими полномочиями генерал-губернатором в Сибирь.
Приблизил же Александр – Аракчеева.
Своей деятельностью в Малороссии Репнин еще раз доказал государственные таланты и либерализм. Он был из тех, на кого мог рассчитывать дворянский авангард.
Близкий к нему человек и правитель его канцелярии Михаил Новиков основывал вместе с Пестелем, Луниным, Муравьевыми, Трубецким первые тайные общества и сочинял республиканскую конституцию.
Репнин не вызывал доверия у нового императора не только по близкому родству с одним из наиболее ненавистных Николаю заговорщиков, но и как деятель определенного толка, усвоивший свободные государственные принципы и от них не отступавший.
Укрепившись на престоле и осмотревшись, Николай стал менять таких людей на своих клевретов. В двадцать седьмом году убрал с Кавказа Ермолова – как самого опасного. В двадцать девятом – генерала Бахметева, генерал-губернатора пяти центральных губерний.
Репнин держался дольше других. Он был еще сравнительно молод – в двадцать шестом году ему исполнилось всего сорок восемь лет, – безупречен по службе и популярен в крае.
Николай не хотел, чтоб смещение Репнина приписывали его родству с государственным преступником.
Но следил за князем неустанно.
Имя его накрепко связано было с именем брата, а обстоятельства не давали об этом забыть.
«Милостивый государь,
князь Николай Григорьевич!
Отставной за ранами подполковник Бернацкий доставил мне прошение, в коем просит об удовлетворении его следующими деньгами по векселю, данному ему бывшим генерал-майором С. Г. Волконским.
Будучи известен, что Ваше Сиятельство находитесь опекуном на имение г-на Волконского, я долгом счел препроводить прошение сие в подлиннике к Вам, милостивый государь, прося сделать одолжение уведомить меня, какие меры приняты к уплате долгов Волконского…
27 марта 1830
Бенкендорф».
Своеобразие ситуации было в том, что брату государственного преступника писал бывший близкий друг государственного преступника…
Положение Репнина ухудшалось с каждым годом. Он был чужероден в новой атмосфере, новой среде. И среда эта старалась исторгнуть его.
«Совершенно секретно.
Считаю своим долгом довести до сведения Вашего Превосходительства препровождаемое при сем донесение о некоторых слухах, близко касающихся Вашей особы, князь, кои ходят по городу и могут, следовательно, вызвать неблагоприятные о Вас суждения.
Очень прошу отнестись к сему как к неоспоримому свидетельству личного моего к Вам уважения и принять уверения в совершеннейшем почтении покорного слуги Вашего.
25 февраля 1831
Бенкендорф».
Далее следовал донос, в котором князя обвиняли в тайных сношениях с дворянином Лукашевичем, находившимся под полицейским надзором за связь с декабристами и польскими инсургентами, а кроме того, Репнину, известному кристальной честностью и щепетильностью, приписывались спекуляции и использование служебного положения в корыстных целях…
Поскольку донос написан был по-французски, сочинителем его явился «человек общества» – кто-то из окружения генерал-губернатора.
При всей куртуазности послания шефа жандармов, оно было ясным требованием объяснить свое поведение. Уже сама необходимость оправдываться в подобных поступках выглядела оскорбительной для заслуженного военачальника, крупного государственного деятеля, наместника обширнейшего края, пользовавшегося доверием покойного государя. Но времена изменились, и Репнин, смирив себя, начал ответ с величественным достоинством, но постепенно сорвался на филиппику отнюдь не безобидную.
«Позвольте мне сказать Вам, генерал, что обвинения подобного рода настолько несовместимы с принципами и правилами, коими я всегда руководствовался в жизни, что я даже не чувствую себя оскорбленным, поскольку обвинения эти должны отпасть сами собой.
Наследуя имя моих предков, прославившихся усердием и преданностью своим государям, я унаследовал вместе с ним и жизненные их правила, или, лучше сказать, правила сии родились одновременно со мной, и никогда я не изменял им; никогда, даже в пору самой пылкой юности, никто не мог вовлечь меня в какой-либо тайный союз, даже из тех, кои были допущены правительством. Неужто же теперь, спустя полвека, когда волосы мои поседели на службе у четырех государей, стал бы я менять свои принципы и убеждения?
Ручаюсь, что все, в ком есть сколько-нибудь чести и кто хоть сколько-нибудь меня знает, не могли бы отыскать во мне ничего, что хоть в какой-то мере ставило под сомнение мою честность и преданность моим государям. А посему я считаю себя вправе презреть столь нелепые слухи. Так же, как ни один честный человек не в силах предохранить себя от кинжала злодея, никто не может уберечься от языка или пера какого-нибудь доносчика, сего бича правительств и народов… Но для клеветника обеспокоить правительство ложным доносом, усугубить невзгоды уже скомпрометированного человека – это такое удовольствие. И ведь никогда эти подлые люди не могли предотвратить заговоры или революции, напротив того, их зловещие доносы нередко являлись причиной оных. Ибо это они, марая честь преданных людей, лишают их возможности отвечать за свою службу и, тем самым ослабляя правительство, внушают последнему чувство недоверия, которое нарушает всеобщие благосостояние и спокойствие. Наш век принес тому неопровержимые доказательства, и горько думать, что даже вокруг государя встречаются люди, которые не могут уверенно сказать, подобно Вам и мне: „Мы были верны Павлу, Александру и Николаю!“».
Он писал о вещах, очень внятных осведомленному и сообразительному Бенкендорфу. Он с таким презрительным негодованием писал о доносчиках, как будто не знал, что люди, выдавшие несколько лет назад тайные общества, получили награды и поощрения, что их ставили в пример другим. А других отправили на каторгу именно за недоносительство. Он слишком горячо защищал поднадзорного Василия Лукашевича и слишком яростно обличал тех, кто старается «усугубить невзгоды уже скомпрометированного». Только ли о Лукашевиче думал он или о своем брате тоже?
Александр Христофорович, лучше многих других знавший о расцвете доносительства и слежки в последние годы жизни Александра и в первые годы царствования Николая, хорошо понял слова о «подлых людях», которые не предотвращают, но провоцируют заговоры и революции. А последняя фраза была и вообще верхом дерзости. В окружении нового императора были и убийцы Павла, его отца (в частности, Павел Васильевич Голенищев-Кутузов, судивший декабристов, петербургский генерал-губернатор, – тот самый, кто допрашивал Пушкина по делу о «Гавриилиаде» и ратовал за установление над ним тайного надзора). Были и члены тайных обществ – раскаявшиеся, отрекшиеся от своих товарищей.
Неистребимо честному и прямому Репнину равно противны были и те, и другие.
Доносы и необходимость оправданий поняты были князем как скверный признак. Он не сомневался, что это только начало.
Человек иной эпохи, иных принципов, иных правил, он был не ко двору.
Тяжесть его положения усугублялась тем, что, помогая своим крестьянам во время неурожаев начала тридцатых годов, широко благотворительствуя неимущим и голодающим, он расстроил свое состояние и вошел в огромные долги…
Николай был мастер убирать неугодных ему, но популярных деятелей так, чтобы они еще и оказывались при этом скомпрометированными. Отстраняя Ермолова, он сделал вид, что Ермолов не справился с ведением войны и сам просил об отставке. Со злым упорством император настаивал на своей версии. В сороковых годах Устрялов, сочинив «Историческое обозрение царствования государя императора Николая I», получил от героя «Обозрения» обильную правку. У сочинителя сказано было: «За Кавказом содержался малочисленный корпус, рассеянный мелкими отрядами по крепостям и в совокупности не составлявший даже одной полной дивизии. Но там был Ермолов: недоступный страху, он умел вселить мужество в каждого солдата, и русский штык остановил врага на первом шагу». Император раздраженно написал на полях: «Неправда, Ермолов в это время донес мне, что не чувствует в себе силу начальствовать над войсками в подобное время, и просил присылки доверенного лица…»
У автора было: «Он (Паскевич) немедленно принял, по высочайшей воле, начальство над войсками…» Николай написал: «Неправда», и вместо «по высочайшей воле» вписал: «по воле Ермолова».
«Обозрение» вышло с этим текстом и вызвало ярость Ермолова, ответившего гневным, по рукам пущенным письмом. Устрялов передал ермоловскую отповедь Уварову, что было равносильно доносу. Уваров представил письмо императору. Николай приказал отыскать дело об увольнении Ермолова. Но документы не подтвердили высочайшей версии, и опровержения не последовало, а «исторический труд» разошелся в публике и остался потомству.
Репнина тоже надо было не просто убрать, но скомпрометировать. Николай все еще опасался оппозиции вытесняемых из исторической жизни людей дворянского авангарда в крупных чинах, сильных былой славой и популярностью.
В тридцать третьем году Репнину было объявлено высочайшее благоволение за спасение бедствующих от неурожая.
В тридцать четвертом году он отозван был в Петербург, а на его место прислан сатрап – генерал Левашев. Это был господин совершенно иного толка. Его главным достоинством была животная преданность Николаю еще с междуцарствия двадцать пятого года. Он – по разгроме мятежа – стал первым после молодого царя следователем…
В Петербурге Николай прежде всего сделал благородный жест, демонстрирующий его объективность. Князь Николай Григорьевич определен был в Государственный совет, никакой реальной роли уже не игравший.
Зная, что Репнин на пороге разорения, император и тут оказал ему демонстративное снисхождение и разрешил рассрочить долг заемному банку на три года.
Левашев между тем искал в Малороссии какие-либо упущения служебные князя Николая Григорьевича.
В тридцать пятом году Репнину предъявлено было обвинение в растрате двухсот тысяч казенных денег и начато следствие.
Следствие шло не один год и в конце концов установило то, что всем непредвзятым людям и так было ясно, – генерал-губернатор не только не присваивал указанных сумм, а, напротив того, употребил их на строительство учебных заведений, приложив еще шестьдесят пять тысяч собственных денег…
Но дело оказалось сделано. Тень на чистейшую репутацию Репнина легла, ибо о следствии знали многие…
Имущественные дела князя запутывались все более и более. Это было страшно и потому, что его разорение разоряло и семью сосланного брата.
В тридцать пятом году он адресовался к министру финансов Канкрину, сообщая о делах своих, «пришедших в расстройство от общих несчастий, коих мы ни предвидеть, ни отвратить не имели совершенно никаких средств».
Трехгодичная отсрочка платежей приходила к концу, а наличных сумм не было. Князь решился на крайность. Он обратился за помощью к правительству. И получил следующий ответ от министра финансов:
«Милостивый государь
князь Николай Григорьевич!
Комитет г.г. министров по выслушании представления моего касательно испрашиваемого Вашим Сиятельством учреждения особой комиссии для уплаты частных долгов Ваших нашел, что учреждение на изложенном Вами, милостивый государь, основании особой комиссии в существе своем было бы не что иное, как род попечительства, но как Ваше Сиятельство в просьбе своей положительно о том не объясняете, то комитет представил мне снестись о том с Вами, милостивый государь, и буде Ваше Сиятельство на учреждение над имением Вашим попечительства по общим правилам согласны, то по взаимному с г. министром юстиции соглашению внести проект указа о том в комитет на дальнейшее рассмотрение».
Отчаявшийся самостоятельно поправить свое положение, Репнин просил об учреждении опеки. Опека была учреждена. Но, пока суд да дело, кредиторы требовали свое, а денег не было.
В то самое время, когда шел скандал вокруг «Лукулла», финансовый кризис достиг особой остроты. Исчерпав собственные возможности, князь в конце концов вынужден был просить о ссуде.
Первый раз он обращался к правительству с такой просьбой еще летом прошлого года. Решение тогда отложили. Весной тридцать шестого он скрепя сердце просьбу повторил. И получил ответ от Канкрина:
«Милостивый государь
князь Николай Григорьевич!
По всеподданнейшему прошению Вашего Сиятельства о выдаче до учреждения попечительства в ссуду 300 т. р. для удовлетворения по семейным обязанностям разных долгов, не облеченных в законную силу формою обязательств, Его Императорское Величество по докладу моему о сем в день 14 июня 1835 года высочайше повелеть соизволил представить вновь, когда будет учреждено попечительство и получено донесение оного о положении дел Вашего Сиятельства…
Как из полученного ныне от сего попечительства отзыва между прочим оказалось, что частные долги, по сие время предъявленные, весьма значительны, что оные не все еще приведены в известность, что попечительство не может приступить к удовлетворению долгов, не имеющих законной силы формальных обстоятельств, без особенного на то разрешения, если последует на отпуск испрашиваемой Вами ссуды всемилостивейшее соизволение.
Государь император по докладу моему о том в 18 день сего апреля высочайше отозваться изволил, что за таковым донесением попечительства Его Величество считает неудобным согласиться на новую ссуду».
Для Николая он был из той подозрительной породы вельмож, что потворствовали мятежному духу прошлого царствования. Благодетельствовать его резону не имелось. Для Николая он был братом Сергея Волконского, и оттого происходил настойчивый императорский интерес: на что же будет тратить государственную ссуду князь Репнин? Какие это таинственные «не облеченные в законную силу формою обязательств долги» собирается он отдавать? Не без оснований Николай подозревал, что по крайней мере часть из них пойдет на нужды государственного преступника… В этом и было главное «неудобство».
Но близость разорения, необходимость унижаться перед правительством были не единственными тяжкими обстоятельствами для князя Николая Григорьевича в тридцать шестом году. Шло вздорное следствие. К своему изумлению и ярости, Репнин оказался если не под домашним, то под городским арестом.
«Милостивый государь
граф Александр Христофорович!
Сколь скоро мое присутствие в С.-Петербурге не будет уже нужно попечительству, высочайше учрежденному по делам моим и жены моей, я полагаю уехать отсюда в Малороссию и жить там: или в имении жены моей, или в деревне двоюродной сестры ее, Елизаветы Ивановны Лизогубовой, урожденной графини Гудовичевой, о чем обязанностию считаю довести до сведения Вашего Сиятельства».
Князь Николай Григорьевич пытался вести себя привычным образом – так, как вел он себя, будучи в силе и славе. Он ставил власть в известность, что Петербург ему надоел и он уезжает. И, как воспитанный человек, извещает об этом правительство.
Эти люди пытались заслониться своим прошлым значением, сжав зубы, делали вид, что они – прежние. Так, Вяземский ставил правительству условия для возвращения на службу, показывая этим, что сознает себя человеком нужным, значительным, в коем власть заинтересована. Ему без обиняков объяснили, что он никому не нужен и может быть принят в службу только из снисхождения и без всяких с его стороны условий…
Условия диктовала новая власть.
И Бенкендорф деловито дал понять Репнину, что сейчас не только не шестнадцатый, но даже и не тридцать первый год. Он ответил князю кратко и почти грубо:
«Милостивый государь
князь Николай Григорьевич!
Письмо Вашего Сиятельства… я имел счастие докладывать государю императору, и его величество высочайше повелеть изволил уведомить Вас, милостивый государь, что Вы можете отъехать в Малороссию не иначе как в то только время, когда производство следственного над Вами дела уже не будет служить препятствием к Вашему отъезду».
И только-то.
Обмен последними письмами произошел уже летом, но в феврале тридцать шестого года, когда Пушкин собрался послать князю Николаю Григорьевичу вызов, положение Репнина было немногим лучше. Равно как и состояние его духа…
Набросав текст вызова, Пушкин задумался. Он понимал нелепость происходящего. Вместо наследника Лукулла, которого он с наслаждением увидел бы в шести шагах от ствола своего пистолета, ему, быть может, придется целить в человека, коего он искренне почитал, в одного из немногих уже, кто хранил еще честь русского дворянина, в брата Сергея Волконского. Именно это родство имел он в виду, когда писал о «расположении и преданности», которые он питает к адресату «по известным ему причинам». Сергей Волконский был не только его добрым знакомцем, не только страдальцем за дело обновления России, но и мужем Марии Раевской… Ныне условия их жизни в Сибири в немалой степени зависели от благополучия того человека, с которым его вынуждали вступить в опасную вражду, чреватую смертью одного из них. Ему подставляли не ту мишень…
И он стал мучительно отыскивать форму письма, которая, не роняя его чести, дала бы Репнину возможность дезавуировать клеветников, ссорящих его с автором «Выздоровления Лукулла». Ибо секрет был именно в этом…
Варфоломей Филиппович Боголюбов знал, как делаются такие дела. Они с Сергием Семеновичем рассчитали интригу по ходам. Фигура, которую сам бог велел выдвинуть вперед, заслонив Уварова в глазах легковерной публики и ударив ею по Пушкину, стояла на виду.
Сергий Семенович и Варфоломей Филиппович осведомлены были о денежных обстоятельствах князя Репнина не хуже, чем он сам. Князь Николай Григорьевич и министр народного просвещения женаты были на сестрах. Их имущественные интересы тесно соприкасались, и Сергий Семенович внимательно следил за всем, что касалось этих интересов. Наследственные отношения в семействе Разумовских были запутанными. Не менее запутанными были и таковые отношения между Репниными-Разумовскими и Шереметевыми.
Вот где торчал гвоздь.
Приблизительно в это время князь Николай Григорьевич получил от одного из своих доверенных лиц возбужденное послание: «Страх как я зол на тебя, любезный друг, князь Николай Григорьевич, за письмо к Шереметеву, увидав из твоего № 23, что оно послано к к. Василию, а из его письма, что он ничего не знает об этой негоциации, т. е. о последствиях ее; я и ему тотчас писал, чтобы, если можно, не отправлять того письма и едва предварил о том же Дмит. Васильчикова, Уварова и Балабина на случай, если бы к. Василий выслал к ним письмо. Из копии с нашего отношения к гр. Шереметеву ты знаешь, чего мы добивались. Что он подумает, если получит ваше письмо с предложением 473 т.? Покуда молчит и, как слышу, пошел другою дорогою: – продает свои заемные письма, хочет на своем поставить. Если к нам отнесется по содержанию вашего письма, то ответ наш готов. Нам надобно уже беречься ответственности перед другими кредиторами. Поспешили вы».
«Лукулл»-Шереметев, один из главных кредиторов князя Репнина, оказался кредитором неуступчивым, готовым передать в чужие руки заемные письма князя, чтоб новые владельцы стребовали долги. А долги были немалые, ежели князь Николай Григорьевич предлагает как компромисс без малого полмиллиона.
Конечно же, смерть Шереметева, которая или дала бы изрядную отсрочку платежей, или вообще списала бы долги, – ибо Репнин мог претендовать на наследство не в меньшей степени, чем Уваров, – была бы князю выгодна, спасительна.
И конечно же, благородный Репнин никоим образом не желал такого выхода.
И конечно же, убедить истерзанного мытарствами князя, что пасквиль Пушкина марает и его – не просто наследника, но кабального должника Шереметева, – не составило Уварову большого труда.
Вполне возможно, что князь Николай Григорьевич возмутился поступком сочинителя. Ему – при его щепетильности и знаменитой честности! – и так тяжко было переносить это вздорное следствие, «Полтавскую комиссию», исход которой был неясен по проискам клеветников и недоверию правительства, а тут еще приходилось чувствовать себя и на новом подозрении, особенно гадком.
Князь Николай Григорьевич, несмотря на родственную лояльность, знал цену Сергию Семеновичу и вовсе не желал стоять с ним на одной доске в глазах общества.
Знал он цену и Пушкину, и потому вряд ли его возмущение приняло вид оскорбительный. Но Уварову и Боголюбову важна была зацепка.
Пушкин прекрасно понял, чья рука пустила интригу.
Сам погибая от безденежья и долгов, он сочувствовал Репнину, хотя его безденежье не сравнимо было с княжеским.
Он видел, что его вынуждают встать против лица опального, гонимого. Он понимал, что они – союзники, каждый по-своему, бойцы разгромленной, отброшенной фаланги. Им не должно было враждовать.
И он искал выхода – чтоб честь его была соблюдена и отпала необходимость в поединке.
Нужно было найти твердые, но внятные слова, – чтоб и Репнин понял, что им играют.
Пушкин писал: «С сожалением вижу себя вынужденным беспокоить Ваше Сиятельство, но как дворянин и отец семейства я должен блюсти мою честь и имя, которое оставлю моим детям.
Какой-то негодяй по фамилии Боголюбов на днях повторял в кофейнях оскорбительные для меня отзывы, ссылаясь при этом на Ваше имя… я уверен, что Вы…
Я не имею чести быть лично известен Вашему Сиятельству, я не только никогда не оскорблял Вас, но по причинам, мне известным, я всегда питал к Вам чувства искренние уважения и преданности и даже признательности…
Я прошу, князь, чтоб вы отказались от сказанного Боголюбовым, чтоб я знал, как я должен поступить.
Лучше, чем кто-либо, я знаю расстояние, отделяющее меня от Вас, но Вы не только знатный вельможа, но и представитель нашего древнего и подлинного дворянства, к которому и я имею честь принадлежать. Вы поймете, надеюсь, без труда настоятельную необходимость, заставившую меня поступить таким образом.
Мне необходимо знать, как я должен поступить. Если…
Если когда-нибудь я оскорблял кого-либо, то только по легкомыслию или в качестве возмездия – в первом случае я всегда…
Мне противно думать, что какой-то Боголюбов…
Умоляю, Ваше Сиятельство, отказаться от отзывов… от обвинения… утверждения Боголюбова, или не отказать сообщить мне, как я должен поступить…»
Он мучительно искал слова, правил, зачеркивал. Письмо должно было объединить их против Боголюбова, оклеветавшего обоих, дать князю возможность почувствовать себя оскорбленным не Пушкиным, но Боголюбовым: «ссылаясь на Ваше имя… ссылаясь при этом на Вас… как право… какой-то негодяй по фамилии Боголюбов, ссылаясь на Ваше имя как право…» Надо было, чтобы Репнин понял: он, Пушкин, просто не мог оскорбить его, равно как и сам Репнин не мог – не должен был! – дурно говорить о Пушкине в присутствии негодяев: «какие же могли быть основания, побудившие Вас не только… я отказываюсь верить… какие же могли быть основания, ради которых Вы…»
В конце концов он отправил короткий текст, за которым, однако, все это угадывалось. Он верил в чутье подлинного дворянина, человека чести.
«Князь,
с сожалением вижу себя вынужденным беспокоить Ваше Сиятельство; но, как дворянин и отец семейства, я должен блюсти мою честь и имя, которое оставлю моим детям.
Я не имею чести быть лично известен Вашему Сиятельству. Я не только никогда не оскорблял Вас, но по причинам, мне известным, до сих пор питал к Вам искреннее чувство уважения и признательности.
Однако же некто г-н Боголюбов публично повторял оскорбительные для меня отзывы, якобы исходящие от Вас. Прошу Ваше Сиятельство не отказать сообщить мне, как я должен поступить.
Лучше, нежели кто-либо, я знаю расстояние, отделяющее меня от Вас; но Вы не только знатный вельможа, но и представитель нашего древнего и подлинного дворянства, к которому и я принадлежу, Вы поймете, надеюсь, без труда настоятельную необходимость, заставившую меня поступить таким образом».
Князь Николай Григорьевич ответил письмом, из коего видны как нежелание обострять конфликт, так и обида:
«Милостивый Государь Александр Сергеевич!
Сколь ни лестны для меня некоторые изречения письма Вашего, но с откровенностию скажу Вам, что оно меня огорчило, ибо доказывает, что Вы, милостивый государь, не презрили рассказов, столь противных правилам моим.
Г-на Боголюбова я единственно вижу у С. С. Уварова и с ним никаких сношений не имею, и никогда ничего на Ваш счет в присутствии его не говорил, а тем паче, прочтя послание Лукуллу, Вам же искренне скажу, что гениальный талант Ваш принесет пользу отечеству и Вам славу, воспевая веру и верность русскую, а не оскорблением честных людей.
Простите мне сию правду русскую: она послужит вернейшим доказательством тех чувств отличного почтения, с коими имею честь быть
Вашим покорнейшим слугою
10-го февраля
1836. в СПбурге.
кн. Репнин».
Репнин писал правду, но она была малоприятна. Разумеется, он не обсуждал пушкинский памфлет с Варфоломеем Филипповичем. Он говорил о Пушкине с Уваровым, а уж Сергий Семенович передал его отзывы Боголюбову. Репнин не отрицает своего неудовольствия памфлетом, он отрицает, что излагал его Боголюбову. «Тем паче прочтя послание Лукуллу…» На столь щекотливую тему он не мог говорить с человеком случайным.
Он не стал отмежевываться от Уварова. Напротив, он счел нужным назвать его честным человеком и упрекнуть Пушкина за то, что он этого честного человека оскорбил.
Это был не тот исход, которого хотел Пушкин. В таком исходе содержалось некоторое унижение. Но с этим приходилось мириться.
Вызывать Репнина на основании отеческого послания было нелепо.
Стреляться с Боголюбовым – смешно.
Уваров для поединка был недосягаем.
Им не удалось всерьез спровоцировать Пушкина.
Но и в его душе эта история оставила горечь, разъедавшую и без того истерзанные нервы.
Жизнь вокруг разваливалась дико и противоестественно. Уцелевшие еще люди дворянского авангарда теряли друг друга, рассеивались в чужой толпе. И только исчадья новой эпохи выступали сомкнуто, почуяв настоящего противника.