…Внушить молодым людям охоту ближе заниматься историей отечественной, обратив большее внимание на узнавание нашей народности во всех ее различных видах.
Изучению истории и воздействию ее на умы Сергий Семенович всегда придавал первостепенное значение. Он публично толковал об этом с тех самых пор, как сделался попечителем Петербургского учебного округа и, стало быть, одним из столпов отечественного просвещения. Уже в те времена – в десятые годы – он говорил о необходимости изучать не только внешние события, но и народный дух. Так учили немецкие историософы, которым Сергий Семенович доверял. Уже в те времена любимой его идеей было недопущение катаклизмов, взрывов, сломов истории. Только постепенное движение, только мягкие переходы от одного периода к другому. Но тогда речь шла о постепенности движения вперед, о спокойном, но неуклонном прогрессе, совершенствовании, о бескровном пути к свободе.
Теперь же, к тридцать шестому году, «народный дух» превратился в «народность» из триединой формулы, а изучение глубин народной жизни – в поверхностные конструкции, долженствующие доказать нерасторжимое единство угнетателя и угнетенного.
Идея постепенности, идея последовательных реформ переродилась в идею мертвой паузы, насильственной остановки, ложной стабильности.
Мечта о согласном движении молодой, полной сил России в общем европейском потоке заменилась мрачным проектом «умственных плотин», отсекающих страну от мира.
Неизменной осталась только вера в воспитательную силу истории. А отсюда и понимание, что нельзя отдавать ее во враждебные ему, Уварову, руки…
Пушкин сделан был историографом еще до уваровского взлета. К неудовольствию Сергия Семеновича, царь не только не желал отстранять его от столь важного государственного места, но и оказывал в некоторых случаях прямое покровительство. Поделать с этим пока ничего было невозможно. Возможно было иное – противопоставить Пушкину и его истории своих историографов и свою историю. При могуществе средств, имеющихся у министра народного просвещения, вовсе не трудно было со временем вытеснить Пушкина из этой области.
Прицеливающийся, сосредоточенный взгляд министра обращался прежде всего на историю Петра, ибо деятельность этого монарха можно было растолковать исключительно во вред его, уваровской, доктрине во всех ее главных пунктах. Но Сергий Семенович отлично понимал, что толкование истории зависит от воли толкователя – прежде всего. Знал он и то, с каким ревнивым чувством смотрит на писания о Петре нынешний император…
Впервые Николая гласно сравнили с Петром 13 декабря 1825 года. И не кто-нибудь, а Сперанский, сказавший своему младшему другу декабристу Батенькову, что молодой царь «по первому приему обещает нового Петра». Что вкладывал старый реформатор в это сравнение? Надежду на разумные перемены, от которых и он в стороне не останется? Или хотел напомнить о железной руке первого императора, его дубинке, поголовном закрепощении?
Батенькова же реформы Петра не приводили в восторг. Он знал, что сегодня нужно иное – представительное правление, отмена рабства. А этого не приходилось ждать ни от старого, ни от нового Петра.
Но слово было сказано не случайно. Сравнение нового царя с Петром пошло широко. Действовали решительные ухватки «солдатского императора», его осанка, катастрофическое начало царствования, приводившее на память стрелецкие мятежи. А потом уже, после казней и ссылок, когда Николай дал понять, что последуют реформы, параллель углубилась и утвердилась. И стала официальной. Пушкин и сам немало помог тому «Стансами»:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни…
Семейным сходством будь же горд…
Николай, органически не способный к радикальным реформам, тридцать лет разрывавшийся между консервативностью своей натуры и беспокойным сознанием, что делать что-то надо, всерьез уверовал в духовное родство с Преобразователем. Он считал, что историю Петра надо писать именно с этой подоплекой. И, смягчившись к Пушкину после «Стансов», «Клеветникам России», царскосельских встреч, вручил ему право сочинения «Истории Петра» не без этой мысли. Первое пятилетие царствования, начавшееся кровавыми событиями, сражениями с собственным народом, требовало оправдания. Соответствующим образом сочиненная история Петра могла нужные оправдания дать. Этого он от Пушкина и ждал. И недаром же запретил печатать – после пушкинской смерти – подготовительные тексты, надежд не оправдавшие.
Уваров ситуацию понимал остро и готов был ее использовать. Он знал, что на ту же роль, что и Пушкин, претендует оставшийся без журнала, сломленный Полевой.
Бенкендорф между тем не только продолжал покровительствовать Полевому, но явно противопоставлял его Пушкину. Он выхлопотал Николаю Алексеевичу то право, которое Пушкин потерял, – цензуровать свои статьи непосредственно в III Отделении, минуя общую цензуру. Пушкин – с некоторыми ограничениями – отдан был во власть Уварова. Полевой от этой власти огражден.
Человек проницательный, внимательно следивший за общественной конъюнктурой, Николай Алексеевич к исходу тридцать пятого года, зная о провале «Пугачева», обозначавшем поражение Пушкина в борьбе за читателя на поле историческом, решился вступить с ним в состязание.
В конце года он напечатал в «Живописном обозрении» статью «Памятник Петра Великого», где с резким сарказмом объяснил ничтожность как истории Петра, написанной Вольтером, «гением своего века, но историком жалким», так и Фальконетова всадника. «Памятник не выражает ни Петра, ни России». Вся статья устремлена была к одному: «Мы не можем быть довольны памятником Фальконета как произведением изящных искусств, ни историей Голикова как трудом настоящего историка». Сомневался Николай Алексеевич и в возможностях современных историков, которые прилагают к гениальному царю современные идеи и оттого не могут охватить его величие.
Скорее всего, это был отзвук толков о пушкинских трудах.
Статья в «Живописном обозрении» была подготовкой общественного мнения. До властей она дошла с опозданием…
В январе тридцать шестого года, когда загремел скандал с «Выздоровлением Лукулла», Полевой подал шефу жандармов обширную и патетическую записку: «Если бы Богу угодно было благословить мое всегдашнее желание посвятить время и труд на изображение бессмертных дел Петра Великого, я почел бы это обязанностью остальной жизни моей и залогом того, что щедроты Его благословляют меня оставить после себя памятник временного бытия моего на земле, заплатив тем долг моей отчизне, и споспешествовать по мере сил чести и славе Отечества.
Долговременным размышлением убедился я в том, что
1-е. Петр был образец земных царей, Посланник Божий для судьбы России, и разгадать жизнь Его значит разгадать судьбу Русской Земли. „Россия не царство, а часть света“, – говаривал он. Гордо можем мы поставить перед Европою великое изображение Петра, и тень Его закроет собою все имена Западной Истории.
2-е. История Петра Великого всегда будет наставлением Царей и поучением народов…»
Суть же послания, которое, как предвидел Полевой, представлено будет Николаю, заключалась в немногих, но беспроигрышных словах: «Вся прежняя Российская история была приготовлением к периоду Петра. Вся новая история до Николая была развитием периода Петра.
Ныне развитие это достигло своего предела. Бог послал другого сына судеб, который начал период новый…
Тайную мысль мою скажу в окончание сего, изложенного здесь: История последних десяти лет открыла нам тайну праправнука Петрова, Того, Кто вступил на престол России ровно через сто лет (1725–1825-й годы). Мы знаем, кто ожил в Нем. Историк не промолвит этого в истории Петра – Русские и без того поймут, на Кого были обращены взоры историка».
Полевой без обиняков предлагал то, чего от Пушкина ждать уже не приходилось. Шел тридцать шестой, а не тридцать первый год.
Бенкендорф представил прошение Николая Алексеевича императору с энергичной рекомендацией: «Известный Вашему Величеству Полевой, бывший издателем московского журнала „Телеграф“, человек с пылкими чувствами и отлично владеющий пером, имеет сильное желание написать историю Петра 1-го. Он прислал мне свои мысли по сему предмету и краткое изложение плана предполагаемой истории. Бумагу сию, примечательную как по мыслям, в ней заключающимся, так и по изложению ее, долгом поставляю представить у сего Вашему Императорскому Величеству».
Если бы у Александра Христофоровича оказалась возможность ознакомиться с мыслями Пушкина по сему предмету, а равно и манерой изложения, принятой им в «Истории Петра», то симпатии шефа жандармов к Полевому-историку стали бы еще горячее. Строгая и точная мысль Пушкина, как и суровая его стилистика, мало что сказала бы уму и сердцу Александра Христофоровича, а если бы что и сказала – то вполне неприятное и неприемлемое. Дилетантская же риторика Полевого существовала как раз на уровне его исторического сознания. Не говоря уже о намерении представить Петра предтечей Николая…
Но император взглянул на дело несколько иначе. Как ни лестно ему было предстать вторым в русской истории «сыном судеб», основателем нового периода отечественного развития, но он желал соблюсти порядок. Вход в архивы открывался только официальному историографу. Таковым уже назначен был Пушкин. Плох он или хорош – но это было так. Двух историографов в России, на его взгляд, не требовалось.
Царь решил: «Историю Петра Великого пишет уже Пушкин, которому открыт архив Иностранной Коллегии; двоим и в одно время поручить подобное дело было бы неуместно».
Кроме того, Николай доверял Полевому значительно меньше, чем Бенкендорф. Но и вовсе оттолкнуть такое предложение император счел неразумным. В устной беседе с Александром Христофоровичем он высказал несколько соображений, которые тот поспешил сообщить просителю:
«Милостивый государь Николай Алексеевич!
Намерение Ваше принесть в дар России Историю Великого Петра я имел счастие доводить до Высочайшего сведения государя императора и, вместе с тем, всеподданнейше повергал на всемилостивейшее воззрение Его Императорского Величества доставленный ко мне от Вас план сего издания.
Его величество с благоволением удостоил принять Ваше намерение; но не мог вполне изъявить монаршего соизволения на Ваши предположения по той причине, что начертание истории Петра поручено уже известному литератору нашему А. С. Пушкину, которому, вместе с тем, представлены все необходимые средства к совершению сего многотрудного подвига.
Впрочем, государю было бы приятно, если бы Вы употребили способности и Ваши сведения на предприятие, драгоценное для сердца каждого русского».
И далее, объяснив, что путешествие по европейским краям, где бывал некогда Петр и о коем просил Полевой, вовсе не нужно, он вразумил его и относительно архивов: «Передавая Вам таковые мысли Его Величества, не скрою от Вас, милостивый государь, что и по моему мнению, посещение архивов не может заключать в себе особенной для Вас важности, ибо ближайшее рассмотрение многих Ваших творений убеждает меня в том, что, обладая в такой степени умом просвещенным и познаниями глубокими, Вы не можете иметь необходимой надобности прибегать к подобным вспомогательным средствам.
Впрочем, если бы при исполнении Вашего намерения представилась Вам надобность иметь то или другое сведение отдельно, – то в таком случае я покорнейше прошу Вас относиться ко мне и быть уверенным, что Вы всегда найдете меня готовым Вам содействовать, – и вместе с тем, я совершенно уверен, что и государь император, всегда покровительствующий благим начинаниям, изъявит согласие на доставление Вам тех сведений, какие Вы признаете для себя необходимыми».
Все эти широкие авансы давались, разумеется, с ведома Николая. Царь и его первый советник нашли тонкий выход – они поощрили Полевого к писанию истории, создав, таким образом, решительный резерв на случай, ежели пушкинская история Петра окажется негодной. А равно и на тот случай, если Пушкин слишком долго будет возиться со своими архивами.
Александр Христофорович и вообще-то считал, что архивы – блажь и выдают пушкинскую некомпетентность, ибо истинно просвещенный и образованный человек копаться в старых бумагах не станет.
Кроме того, Пушкин много говорил в обществе о своих занятиях, в том числе с лицами, близкими к императору и Бенкендорфу. В том же тридцать шестом году великий князь Михаил Павлович в разговоре с Андреем Карамзиным сетовал, «что Пушкин недостаточно воздает должное Петру Великому, что его точка зрения ложна, что он рассматривает его скорее как сильного человека, чем как творческого гения».
Формула Полевого – «Петр – сын судеб» – устроила бы великого князя несравненно больше.
Демарш Полевого происходил на фоне «Лукулла», взбесившего Уварова, раздражившего царя и Бенкендорфа, доказавшего этим последним неосновательность и ненадежность Пушкина.
8 февраля знакомец Полевого Снегирев записал в дневник: «Был у Н. Полевого, приехавшего из СПБ с приятными надеждами: ему поручено государем писать историю Петра I по ходатайству Бенкендорфа». Так понял Полевой ситуацию. И понял правильно.
Николай Алексеевич, несмотря на паническое отступление перед властью, остался в глубине души верен основополагающим своим идеям. Благоговевший перед «царями-демократами» Иваном IV и Петром I, почитавший в них «грозу аристократов», Николай Алексеевич знал, не читая пушкинских конспектов, что напишет нечто принципиально иное, чем «аристократ» Пушкин. Добиваясь права приступить к истории Петра, Полевой, капитулировав перед правительством, продолжал борьбу с Пушкиным, оказавшись, хотел он того или нет, в одном лагере с Сергием Семеновичем.
Здесь альянс Бенкендорфа и Полевого оказывался Уварову на руку. Ибо они намеревались вытеснить Пушкина оттуда, куда его опрометчиво допустили в тридцать первом году.
В августе тридцать шестого года Николай в сопровождении Бенкендорфа прибыл в Москву. Там благожелатель Полевого, московский обер-полицмейстер, вручил шефу жандармов «Живописное обозрение» с «Памятником Петру Великому».
Александр Христофорович знал и нелюбовь Николая к императрице Екатерине, и презрение к ее претензиям считаться «Петром Великим в юбке», а соответственно, и неприязнь к воздвигнутому по ее велению монументу. И он искренне пожалел, что не имел под рукой этой статьи в январе.
Однако и теперь еще было не поздно. Ксенофонт Полевой, со слов свидетелей, описал происшедшее: «Граф пробежал указанную ему статью, и она произвела на него такое благоприятное впечатление, что он воскликнул: „Я сейчас представлю это государю императору!“ И с листком в руке он ушел во внутренние комнаты дворца, а через несколько времени возвратился с веселым лицом и сказал своему чиновнику: „Государь император чрезвычайно доволен статьею о Петре Великом и поручил мне изъявить свое благоволение за нее автору…“»
Это и неудивительно. Многие пассажи статьи оказались императору не только чрезвычайно приятны, но и совпадали с его честолюбивыми мечтами: «Нашему или грядущему веку достоит честь воздвигнуть Петру памятник от русской души, русским умом, в точных понятиях об искусстве, и подарить Отечество такою историею Петра, которая вполне показала бы весь необъемный гений его, все величие его подвигов».
Николай не мог не согласиться – то, что сделали немка Екатерина и француз Фальконе, отнюдь не отвечало духу нового периода российской истории. Только он, первый после Петра истинно национальный монарх, чьей опорой была народность, мог верно понимать наследие и заветы Петра.
Перед Полевым – историком Петра – открывались, бесспорно, некие перспективы.
Пушкин не мог не знать об этом. Это была опасность – и реальная.
Когда в апреле тридцать пятого года он писал Дмитриеву: «Что касается до тех мыслителей, которые негодуют на меня за то, что Пугачев представлен у меня Емелькою Пугачевым, а не Байроновым Ларою, то охотно отсылаю их к г. Полевому, который, вероятно, за сходную цену возьмется идеализировать это лицо по самому последнему фасону», – он знал, что говорил.
Под пером Николая Алексеевича трагическая суровость событий обращалась в романтическую мелодраму, уснащенную историческими анекдотами. Персонажи делились явственно: добродетельный царь, которого вынуждают иногда к отеческой жестокости, и его соратники – с одной стороны, и его противники – злодеи и изверги – с другой.
Соответственно в этом противоборстве идеального монарха и «чудовищ злобы и коварства» выглядел и финал процесса царевича Алексея: «Царь прочел приговор, повелел призвать царевича в собрание суда и прочитать ему решение. Несчастный царевич содрогнулся, услышав смертный приговор, затрепетал и лишился чувств.
Спешили помочь ему, старались успокоить, утешить его. Говорили, что он может еще надеяться на милосердие родителя. Царевича отвезли в крепость и известили царя о сильном впечатлении, какое произвело на виновного объявление приговора. Царь был смущен, но тверд и не отвечал ни слова. Тогда явились к нему с известием, что царевич впал в болезнь тяжкую… Царь забыл все, поспешил в темницу несчастного сына, увидел слезы его, услышал рыдания и мольбы его и, рыдая сам, обнял его и смешал слезы скорби отцовской со слезами раскаяния сыновнего, изрекая ему прощение и благословляя возвратиться к жизни и добродетели. Поздно было желание великого. Царевич умолял отца не оставить сирот его. Царь удалился. Никакие пособия медицины не могли спасти жизни Алексея. С трепетом преступника покидал он мир, приобщился Святых Тайн, не мог успокоиться и умолял позволить ему еще раз получить родительское благословение. Царь спешил к нему, но час судеб Божиих свершился – Алексей, прощенный судом человеческим, прешел пред суд Божий. Посланный известил царя о кончине сына его. Слезы потекли из глаз горестного родителя. Он укрыл их в уединении от всех своих приближенных».
Вся эта романтическая патока не стоила нескольких строк пушкинского конспекта, открывавших жестокие обстоятельства 1718 года, нравы времени и железный характер царя: «Царевич более и более на себя наговаривал, устрашенный сильным отцом и изнеможенный истязаниями… 24 июня Толстой объявил в канцелярии Сената новые показания царевича и духовника его (расстриги) Якова. Он представил и своеручные вопросы Петра с ответами Алексия, своеручными же (сначала – твердою рукою писанными, а потом после кнута – дрожащею). И тогда же приговор подписан. 25-го прочтено определение и приговор царевичу в Сенате. 26-го царевич умер, отравленный… Есть предание: в день смерти царевича торжествующий Меншиков увез Петра в Ораниенбаум и там возобновил оргии страшного 1698 года.
Петр между тем не прерывал обыкновенных своих занятий».
Отношение к делу царевича Алексея и его гибели для власть имущих было некой проверкой добропорядочности историка. Страшный эпизод в судьбе династии воспринимался августейшей семьей чрезвычайно болезненно, в своем натуральном виде он не должен был выйти на свет.
Еще в декабре двадцать шестого года молодой император посетил Главный архив Министерства иностранных дел. Сопровождавший его сенатор Дивов записал в дневник: «…Мы прошли в секретное отделение, заключающее личные бумаги царской фамилии и уголовные дела разных времен, начиная с дела царевича Алексея при Петре Великом. Император приказал не топить эту комнату и сделать в ней железные ставни, заметив, что в нее могут влезть и выкрасть бумаги. Это замечание видимо поразило вице-канцлера. Император взглянул на меня и сказал графу (Нессельроде. – Я. Г.), что он не подозревает всего, на что способны люди. Осматривая этот отдел, его величество с ужасом вспоминал о пытках, которые вынес царевич Алексей».
И Николай, и Уваров, и большинство государственных лиц прекрасно знали правду о смерти Алексея. Но от историков требовалась благостная ложь.
Пушкин лгать не умел…
Когда – уже после смерти Пушкина – Полевой представил Бенкендорфу свою рукопись, Александр Христофорович обратился к императору: «Я читал доставленное мне Полевым начало его „Истории Петра Великого“. Оно очень хорошо и написано в таком духе и таким слогом, что нельзя не желать, чтобы ему доставлена была возможность вполне развернуть талант свой…» Он снова ходатайствовал о разрешении Николаю Алексеевичу работать в архивах.
Царь, поколебавшись, отказал. Он уже знаком был с черновиком пушкинской «Истории», которая ему совершенно не понравилась. Пушкин работал в архивах, но ничего путного из того не вышло, ибо там покойный историограф набрал фактов, дискредитирующих, на взгляд Николая, его исторического двойника.
Разумеется, этот запрет мешал Полевому. Но главное было не в этом, а в направлении мысли. Там, где пушкинская мысль, мысль искателя истины, сталкивалась с недостатком сведений, с пустотами, она исходила из общих закономерностей процесса, из особенностей событий и характеров. Пушкин тоже не располагал следственным делом царевича. Но ни на грош не верил легенде о его смерти от болезни. И уж скорее дал бы руку себе отрубить, чем описал трогательные свидания царя с приговоренным сыном. Сыном, который по его приказу был перед тем жестоко пытан…
Пушкин не мог лгать. В тридцать шестом году он уже знал, что его правда не нужна и опасна правительству. Но ему не приходило в голову спасти свой труд хотя бы толикой лжи.
Мысль отчаявшегося Полевого, встречая пустоты или опасные факты, немедля выстраивала пышные словесные вавилоны, затемнявшие существо дела, или рисовала события вымышленные.
Издание «Истории Петра» спасало погибающего от долгов Полевого.
Только материальный успех «Истории Петра» мог спасти из долговой бездны Пушкина.
Тут они были равны.
И Полевой готов был поступиться чем угодно ради спасения.
Пушкин шел на безнадежное разорение, но отказывался лгать.
Не нам кидать камни в Николая Алексеевича Полевого – с его талантом журналиста, жаждой добра, с горькой трагедийностью судьбы.
Но только в сравнении является разница между сломавшимся и несломленным, между тем, кого можно было подавить, и тем, кого можно было только убить…
Сергий Семенович тоже, естественно, знал о планах и настроениях Полевого. Но темные страсти, кипевшие в его душе под безукоризненной личиной, оказались сильнее политической целесообразности. Он мог бы приблизить Полевого, и Полевой был к этому готов, не раз сетовал на несправедливость министра и надеялся «обезоружить его своею правотой». Но Уваров ненавидел Полевого. И – все. К тому же Полевой был креатурой Бенкендорфа. Успех Полевого и стал бы успехом шефа жандармов.
Сергию Семеновичу нужны были свои люди, свой успех. Новые люди, всецело ему обязанные. Его «новая знать», его кондотьеры.
Он начал собирать своих людей с самого начала, как только пошел вверх…
В мае тридцать первого года в московской газете «Молва» появилась статья об открывшейся в древней столице Выставке русских изделий. Среди прочего содержались в статье и такие пассажи: «Удивительное явление! Европеец трудится целые века, напрягает все свои умственные способности, призывает в помощь науки и искусства, соображает, выдумывает, изобретает; а у нас безграмотный мужичок, с глазу и голоса, приладясь и изловчась по-своему, с благотворной дубинкой над спиной, перенимает часто, как бы по вдохновению, всякую заморскую хитрость и становится чуть ли не рядом со старшими своими братьями!.. Петр! Петр! что почувствовало бы отеческое твое сердце, если б ты вдруг каким-нибудь чудом явился между нами!
Но скоро ли, скоро ли вслед за успехами русского оружия и русской промышленности – русская наука и русское искусство займут почетное место в европейском храме просвещения? Учиться, учиться, учиться, юные чада России! Сюда, в школы, в гимназии, в университеты, и да устыдится робкая Европа, которая по какому-то нелепому предрассудку все еще боится, что новое варварство нахлынет на нее из недр нашего Отечества, и да покроется русское имя новою, святейшею славою!»
Сочинил статью молодой историк Михаил Петрович Погодин, преподаватель Московского университета, из крепостных, получивший дворянство с университетским дипломом.
Михаил Петрович, кряжистый, с грубым, крепким лицом, был упорен, сметлив, работящ. Он любил учить и учиться. Пушкина подкупали эти его качества, подкрепленные благоговением, которое Погодин выказывал первому поэту. Михаил Петрович вел себя достаточно тонко, и многие темные стороны его натуры вышли на свет позже.
С собою же он был вполне откровенен, и его дневник открывает душу отнюдь не ангельскую.
Честолюбие его жило жизнью злой, жадной, уязвленной: «Нет, господа, я буду непременно передним человеком в русской литературе нашего времени». Он добивался «переднего» положения любыми способами. «Завидую будущим ораторам, которым представлено прославить царствующего ныне императора Николая», – сказал он в торжественной университетской речи в тридцатом году.
Когда в тридцать первом году он издал статистическое обозрение России первой половины XVIII века, написанное деятелем этого века Кириловым, то прежде всего стал искать возможность представить книгу царю и множеству влиятельных особ. Он отправил книгу Пушкину, но тут же и Булгарину. Он послал ее многим министрам. Для того чтобы добраться до императора, он требовал помощи от Пушкина, Жуковского. Ему удалось поднести свое издание императрице, и она ответила бриллиантовым перстнем. Но между Николаем и желающими поднести ему свои ученые сочинения стояла Академия наук, предварительно цензуровавшая такие книги. Академия весьма резко отнеслась к погодинскому изданию, и министр просвещения князь Ливен отказался представить книгу царю.
Михаил Петрович был человеком более чем деловым. «Думал о своих трагедиях, – писал он в дневнике, – по двадцати тысяч рублей получу от государя». Ничего от государя за свои трагедии он не получил, и это его крайне печалило. Хотя дела его шли вовсе не дурно. Сын крепостного отца, не обладавший наследственным капиталом, Михаил Петрович, служа в университете, купил себе дом и завел в нем доходный пансион для студентов: «У меня одиннадцать пансионеров, с которых не беру меньше восьмисот с каждого, а с других при уроках тысячу пятьсот и тысячу двести. Это приносит мне хороший доход и, кроме содержания себя и семейства, остается в скоп».
Он купил деревеньку, сам обзавелся крепостными…
При этом его энтузиазм историка-ученого и историка-литератора был совершенно искренним. Его трагедию «Марфа-посадница» Пушкин расхвалил. Но мечтой его было написать трагедию о Петре. И в тридцать первом году он не без страха этот подвиг предпринял. Пушкин отнесся к «Петру» прохладнее, чем к «Марфе». При всей широкой доброжелательности и добродушной снисходительности к литераторам, которые нравились ему как люди, от прямых разговоров о «Петре» он уклонялся. Погодин это заметил, понял и кручинился в дневнике.
Прохладность Пушкина имела причины. В погодинской драме царь-преобразователь предстал тем же «сыном судеб», каким позднее выведет его Полевой. Благородно грозный и сурово справедливый титан противостоит жалкой своре «чудовищ злобы и коварства», которые затевают против него заговор. Историк Погодин в полной мере воспользовался правом драматурга на вымысел и сочинил фантастическую историю о злодеях – Кикине, генерале Долгоруком, – которые выкрали царевича Алексея из крепости и подожгли Москву, чтоб убить Петра на пожаре. Но бесстрашный и неуязвимый – «сын судеб»! – царь явился в логово заговорщиков, сам обезоружил убийцу и не дал повернуть вспять историю…
Суд же над царевичем завершился в соответствии с традицией:
Царевич… кончил жизнь. – Я не успел
Прочесть ему, больному, приговора…
Как на землю он мертвый покатился
Апоплексическим ударом.
В семьдесят третьем году старый Погодин напечатал свою трагедию с историческими комментариями и послесловием. Следственное дело царевича Алексея было уже обнародовано, и совесть историка заставила Михаила Петровича сообщить в комментариях истинное положение дел – и о пытках, которым подвергали Алексея, и о выдуманности кульминационной ситуации. Не умолчал он и о скептическом отношении Пушкина: «Пушкин не одобрял 4-го действия, как бы составленного из сценических эффектов. Это в роде Коцебу, говорил он, у которого над каким-нибудь несчастным или несчастною заносит руку, с одной стороны, отец, а с другой – припадает любовница или любовник, – и при этих словах он, любивший выражаться пластически, вытягивал свое лицо, представляя изнеможенного Алексея».
В тридцать первом году перед Пушкиным оказалась напыщенная пьеса, писанная вялыми стихами и исполненная банального смысла. Но главное – историческая трагедия никак не представляла драму истории.
Он сам, Пушкин, освятил в свое время диаду Петр – Николай. Он сам в «Полтаве» мощно изобразил Петра – «сына судеб» – «весь как Божия гроза». (А через несколько лет Максимович напишет Погодину, рассказывая о въезде Николая в Киев: «Сначала царь приехал, и был прекрасен, как Божия гроза».) Он сам задал высокое единство: «лик его ужасен» – «он прекрасен». В этом единстве костоломное прогрессорство первого императора оправдывалось безусловно и легко эстетизировалось. И погодинская трагедия с полным правом заканчивалась бодрым монологом Петра, который, узнав о смерти сына, «с просветлевшим лицом выступал на авансцену»:
Так мы теперь к заутрени пойдем,
Благодарить Творца за две победы —
Над внешними и внутренним врагами.
Последнюю, залог святой спасенья,
С мучительной я болью получил.
Утешимся. Фундамент просвещенья
Навек у нас я ею заложил.
Все новое спаслось от разрушенья.
Я кровью все сыновней искупил.
Победа Петра над буйными пьяными заговорщиками в трагедии слишком напоминала официозную версию славной виктории 14 декабря над смутьянами «гнусного вида». Погодин не прочь был и этим подольститься к власти. Но неизбежная аналогия напугала цензуру, и трагедию не пропустили ни в печать, ни на сцену. Да и сама история вражды отца и сына – царя и наследника – казалась неуместной и не подлежащей оглашению…
Диада Петр – Николай гипнотизировала историков и писателей, предопределяя толкование Петровской эпохи. Стремительно складывалась традиция, которую Пушкину предстояло ломать в одиночестве…
Погодина он в начале тридцатых годов привечал и поддерживал. Погодин, образованный, энергичный, казалось, преданный ему, нужен был как сотрудник, помощник, союзник в деле просвещения России историей, в том деле, что так обнадеживающе определилось в тридцать первом году.
Погодину Пушкин нужен был как опора и покровитель – до времени. Он хотел всего – первого места в литературе, почетного положения в исторической науке, высокой репутации в глазах власть имущих. Между тем начальство относилось к нему с подозрением, многие коллеги-профессора его не любили. До тридцать четвертого года Полевой его яростно травил. Еще не сломленный и не лишенный журнала Полевой, независимый, гордый, проповедник представительного правления, презирал «демократа-монархиста» Погодина, прославлявшего «благотворную дубинку» над мужицкой спиной. «Телеграф» не оставлял без внимания ни одного погодинского появления в печати. Неистовая вражда с Полевым еще сильнее привязывала Погодина к Пушкину и заставляла Пушкина до поры видеть в Погодине естественного союзника. Ни тот, ни другой, ни третий не предвидели, что новая эпоха, злобно навалившись на Пушкина и Полевого, окажется благодатной для Погодина…
Товарищ министра народного просвещения Уваров, к молодому историку-патриоту благоволивший, раздражился было на него из-за одной рецензии, но петербургские доброжелатели Погодина все быстро уладили. И когда Сергий Семенович отправился в тридцать втором году в свой решающий вояж, Погодин изготовился к действию. Все понимали, что Уваров может и министром стать, и, стало быть, надо всемерно стараться ему понравиться. Один из петербургских друзей – как только Сергий Семенович отбыл из столицы новой в древнюю – отправил Погодину письмо с наставлениями: «Теперь от Вас уже зависит довершить начатое и сблизиться с товарищем, а может быть, и будущим министром. Он будет советоваться с Вами насчет издания исторических материалов – труд преполезный. Пожалуйста, постарайтесь угодить ему. Поладить весьма легко: бывайте только у него почаще, превозносите его таланты, познания, глубокие его сведения в греческом языке, обладание русским словом и проч., и проч. Говорите также о надежде всех любителей просвещения по случаю его назначения товарищем министра. Знаю, что все это покажется для Вас трудным; но, ради бога, возьмите на себя хоть раз в жизни этот труд, если не для пользы, то, по крайней мере, для того, чтобы враги Ваши, враги человечества не торжествовали. Иначе Полевым и прочим тварям будет раздолье, и они из него сделают, что захотят. Да посыплется пепел на главу их!»
Автор письма преувеличивал щепетильность Погодина и возможности Полевого. Уваров прекрасно знал, кто ему нужен. А Погодин готов был на многое.
Но Уваров был не тот человек, которого можно было взять голой лестью. Он оценивал профессоров по иной шкале. И Михаил Петрович знал, сколь многое решит его вступительная лекция, прочитанная в присутствии товарища министра. Знал и тщательно готовился. «Думал о первой лекции при Уварове. Докажем надменным иностранцам, которые осмеливаются сомневаться в русском уме, русском гении… Думал о лекции и о том, как заставить этих мошенников поклониться себе».
Лекцию Погодина Сергий Семенович выслушал с настороженным вниманием. Он знал о популярности молодого ученого, о его литературных амбициях, о его неблестящем служебном положении, о ненависти к нему Полевого, наконец. Сергий Семенович должен был определить для себя ценность Погодина. Он намечал людей для выдвижения, своих будущих соратников – и не имел права ошибаться.
Погодин говорил крупно. Он говорил об исконной особости русского пути: «Следствие Крестовых походов в политическом отношении, т. е. усиление монархической власти, было произведено у нас монгольским игом, а Реформацию в умственном отношении заменил нам, быть может, Петр».
Погодин умалчивал, что монгольское иго, толкнув Русь к консолидации, вместе с тем глубоко травмировало народное сознание и самой монархической власти оставило в наследство черты отвратительного деспотизма. Погодин умалчивал, что европейская Реформация несла с собой и новые политические реальности и что протестантские государства быстрее католических двинулись к представительному правлению – Англия, Швеция, Голландия…
Но Сергию Семеновичу такой поворот должен был понравиться.
Дал Михаил Петрович и свой оборот проблеме дворянства: «Наше дворянство не феодального происхождения, а собравшееся в позднейшее время с разных сторон как бы для того, чтобы пополнить недостаточное число первых варяжских пришельцев из Орды, из Крыма, из Пруссии, из Италии, из Литвы, не может иметь той гордости, какая течет в жилах испанских грандов, английских лордов, французских маркизов и немецких баронов, называющих нас варварами. Оно почтеннее и благороднее всех дворянств европейских в настоящем значении этого слова, ибо оно приобрело свои отличия службою отечеству».
Это была идея, прямо противоположная пушкинской. Погодин лишал русское дворянство права противостояния самодержавию, отрывал его от остальной России, провозглашая исключительно наемным, пришлым, служилым классом. Именно самосознание и социальную устойчивость английских лордов и хотел видеть Пушкин в просвещенном российском дворянстве. Ибо только такое дворянство могло ограничивать деспотизм и регулировать политическую жизнь.
Представив русскую историю цепью удивительных чудес, оратор провозглашал особое покровительство Божие над историей России: «Воображая события, ее составляющие, сравнивая их неприметные начала с далекими огромными следствиями, удивительную связь их между собою, невольно думаешь, что перст Божий ведет нас…»
Куда же вел перст Божий? «Мы живем в такую эпоху, когда одна ясная мысль может иметь благодетельное влияние на судьбу целого рода человеческого, когда одно какое-нибудь историческое открытие может подать повод к государственным учреждениям. Какое славное поприще, какие великолепные виды для науки!»
Для Сергия Семеновича, чья «ясная мысль» должна была при благоприятном обороте карьеры произвести «благодетельное влияние», по крайней мере на судьбу России, слышать это было одно удовольствие.
Но Погодин шел дальше: «Не часто ли случается нам слышать восклицания: зачем у нас нет того постановления или этого. Если бы сии ораторы были знакомы с Историею, и в особенности с историею Российскою, то уменьшили бы некоторые свои жалобы и увидели бы, что всякое постановление должно непременно иметь свое семя и свой корень и что пересаживать чужие растения, как бы они ни были пышны и блистательны, не всегда бывает возможно или полезно, по крайней мере, всегда требует глубокого размышления, великого благоразумия и осторожности. Далее – они увидели бы ясно собственные наши плоды, которым напрасно искать подобных в других государствах, и преисполнились бы благодарностью к Промыслу за свое удельное счастие. В этом отношении российская история может сделаться охранительницею и блюстительницею общественного спокойствия, самою верною и надежною».
Эта тирада, направленная прежде всего против Полевого и всех желающих конституционных нововведений, буквально совпадала по сути своей с основополагающей мыслью Сергия Семеновича. О необходимости воспитывать Россию, черпая исключительно из собственного опыта, опираясь на самоценность своего политического устройства. Отсюда вытекала с очевидностью нежелательность всяких реформ, меняющих традиционную структуру, неорганичность любых государственных установлений, если они не имеют прямого аналога в прошлом. Рассуждения о «семени и корне» давали возможность любое начинание объявить «не в законах и нравах русских».
В этом и был основной смысл уваровской «народности»: все государственные учреждения и постановления, путь просвещения и воспитания должны были исходить из «народной самобытности», как понимали ее Николай и его министр, из «народного духа», каким они себе его представляли. Из «народного духа» все выходило и к нему должно было стремиться. «Приноровить общее всемирное просвещение к нашему народному быту, к нашему народному духу» – Сергий Семенович призывал подминать чужой опыт под себя…
А привлечение истории как «охранительницы и блюстительницы» – было любимой теперь идеей Уварова.
К концу лекции Сергий Семенович смотрел на оратора с благоволением, граничащим с восторгом. Эта речь будет слышаться ему, когда он станет сочинять доклад императору…
Уваров убедился, что Погодин – нужный человек, его человек.
Карьера Михаила Петровича была обеспечена. На протяжении последующих лет он все далее отходил от Пушкина, которого он уважал и, быть может, любил, но который теперь мало был ему нужен. И все ближе сходился он с Уваровым-министром.
В тридцать шестом году, после введения нового устава университетов, Михаил Петрович получил кафедру русской истории в Москве.
В тридцать седьмом году он писал в дневнике: «Думал об университете, которого я должен быть ректором, и, кроме меня, никто».
Ректором он не стал, но стал одним из могучих столпов уваровской «народности», которую так презирал Пушкин…
В тридцать седьмом году Михаил Петрович написал письмо наследнику Александру Николаевичу. В нем он доказывал исключительность России и ее несомненное превосходство над государствами и народами Европы, пережившими вершины своей истории и клонившимися к закату.
«Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами и кого не принудим мы к послушанию?.. Одно слово – и целые империи не существуют; одно слово – стерта с лица земли другая, слово – и вместо их возникает третья, от Восточного океана до моря Адриатического. Сто лишних тысяч войска, и Кавказ очищен… Сто тысяч войска – и проложены новые военные дороги до пограничных городов Индии, Бухарии, Персии. Даже прошедшее может он, кажется, изворотить по своему произволу…»
Он писал это за шестнадцать лет до Крымской катастрофы…
Вот это и был результат торжествующей, укореняющейся в умах уваровщины – замена реальности фантомами, рабство, возведенное в перл государственного совершенства, всеподавляющая демагогия… Погодин усвоил это мировосприятие так стремительно, потому что был к нему готов и ранее. Близость с Пушкиным оказалась условной и случайной.
Между ним и министром встанет еще отношение к панславянской идее, у Погодина – восторженное, у прагматика Уварова – насмешливо-раздраженное: «возбуждение духа отечественного не из славянства, игрою фантазии созданного, а из начала русского, в пределах науки, без всякой примеси современных идей политических». Но это будет позже, а главное – не коснется неколебимой триады.
Он еще будет брюзжать на Уварова, но брюзжание его вызвано будет предпочтением, которое министр отдаст другому «своему человеку» – молодому историку Устрялову, а не принципиальным расхождением. Он еще запишет в дневнике: «Строганов дал мне программу уваровскую для сочинения истории. Преглупая и подлая». Но дело в том, что Погодин уже написал и издал учебную книгу по русской истории, а министр объявил конкурс на новую – для своего любимца Устрялова…
Николай Герасимович Устрялов был сыном крепостного человека князя Ивана Борисовича Куракина, состоявшего приказчиком одного из княжеских имений и пользовавшегося уважением владельца.
Смышленый и старательный мальчик получил некоторое домашнее образование – русская грамота, начатки французского. Воспитался на «Бедной Лизе», любимой книге его родителей, сочинениях Ломоносова, Жуковского, Державина. Обожал романы. Начав учиться в уездном училище в Орле, он вскоре за успехи переведен был в гимназию и блестяще ее окончил. Затем вступил в Петербургский университет вольнослушателем, получил при окончании курса прекрасный аттестат, а через год – степень кандидата.
Несмотря на все эти достижения, в службу он устроился с трудом. Да и служба была совершенно не та, о которой он мечтал. Он исправлял канцелярскую должность в департаменте внешней торговли.
Разумеется, обязанности, на нем лежащие, мало его увлекали. Перья он чинил так скверно, что министр финансов Канкрин сказал однажды, что ежели и далее так пойдет, то он, Канкрин, откажется от своего поста за невозможностью писать этими перьями.
Двадцатилетний чиновник оказался в толпе на Сенатской площади 14 декабря, едва не угодил под картечь. Но вспоминал он об этом дне с каким-то небрежным равнодушием, хотя видел и само восстание, и площадь после подавления мятежа. «Около монумента стояли вооруженные солдаты вокруг побитых и раненых и кричали толпившемуся народу: „не подходи, убью!“ Мы пошли дальше по Адмиралтейскому бульвару… Любопытно было взглянуть на здание Сената на другой день: к стороне монумента Петра Великого оно унизано было картечью».
Любопытно было взглянуть…
Выиграв конкурс в присутствии товарища министра народного просвещения Блудова, Николай Герасимович сделался старшим преподавателем истории в Третьей санкт-петербургской гимназии.
Блудов, обративший на него внимание, стал привлекать молодого способного историка к разбору исторических документов, в том числе и секретных. Очевидно, от Блудова узнал об Устрялове и Уваров.
Николай Герасимович делал спокойную, постепенную карьеру. Он был приглашен в университет – обучать студентов русскому языку. Без жалованья.
Он начал отыскивать и издавать исторические тексты. Его издания имели успех в ученом мире.
Уваров, президент Академии наук, только что получивший пост товарища министра народного просвещения, в апреле тридцать второго года сделал первый шаг к сближению с подающим надежды историком. Он внимательно следил за всеми, кто выделялся на общем фоне, присматривался, прикидывал…
Покровительственный жест Уварова оказался неожидан для Николая Герасимовича: «Сергей Семенович Уваров, лично со мною не знакомый, внес от своего имени „Сказания современников о Димитрии Самозванце“ в Демидовский конкурс, и я получил 17 апреля 1832 года поощрительную Демидовскую премию. Я отправился к Уварову с благодарностью, и тогда мы сблизились».
Сергий Семенович умел читать в душах. В Николае Герасимовиче не было – в отличие, скажем, от Погодина – ни яростного плебейского честолюбия, ни общественной страсти, ни социальной уязвленности, ни энергичных политических идей. Он был образован, старателен, ровен. Он в большей мере, чем Погодин, подходил для роли орудия, а не деятеля…
С помощью Уварова Николай Герасимович получил хранившийся в синодальном московском архиве редкий по исправности список «Сказания князя Курбского» и, сличив с имеющимися уже списками, издал.
По обычаю, он постарался извлечь из своего труда не только научную славу: «Князь Ливен, которому я представил два экземпляра для поднесения их государю и государыне, сказал: „охота тебе тратить деньги на книги!“».
Но князь Ливен доживал на министерском посту последние дни. Его преемник смотрел на вещи иначе. Он настойчиво вел свою игру, привязывая к себе нужных людей.
Устрялов вспоминал и через много лет с умилением и благодарностью: «…Самою лестною и неожиданною наградою был орден Анны 3-й степени, исходатайствованный новым министром народного просвещения С. С. Уваровым, при поднесении государю второй части Курбского (28 июня 1833 года)… Я поскакал на Черную речку, где летом жил Уваров в своей прекрасной даче; увидел его: он поздравил меня с орденом…»
Замышляя уже сокрушение Полевого и оттеснение Пушкина, Сергий Семенович готовил своих интерпретаторов истории.
В тридцать четвертом году, когда Полевой был уже сокрушен, когда министр просвещения уже дал понять Пушкину, что покоя и пощады не будет, когда печатался обреченный на провал «Пугачев», Николай Герасимович при содействии своего покровителя заметно продвинулся вверх. «Попечителем Санкт-Петербургского учебного округа был князь М. А. Дондуков, друг Уварова… Я пришел к князю Дондукову-Корсакову, объяснил ему, как поступил я в университет, в каком нахожусь положении, не получая около четырех лет ни копейки жалования, и просил его сказать: нужен я университету или нет? Приняв меня очень любезно, он с изумлением выслушал мои слова и обещал доложить министру. Через несколько дней я был определен экстраординарным профессором русской истории».
На фоне разгорающейся жестокой борьбы Уварова с Пушкиным и его пониманием истории Устрялов неуклонно делал карьеру.
Но решающий момент в этой карьере наступил в начале тридцать пятого года, когда Сергий Семенович понял, что из научных занятий его протеже можно извлечь непосредственную политическую пользу.
Он понял это, посетив лекцию Устрялова, трактующую историю княжества Литовского. После этой лекции министр просвещения привез на экзамен к своему любимцу членов Государственного совета и представил им Устрялова.
В дальнейшей судьбе Николая Герасимовича сыграл роль еще один человек, выдвинутый на политическую сцену Уваровым.
В тридцать четвертом году, в том самом году, когда Сергий Семенович попытался сделать Боголюбова своим официальным сотрудником, он приблизил светского красавца, лейб-гусарского полковника графа Протасова.
Он собирал свою партию.
Вскоре после совместной поездки с министром в Москву полковник сделан был товарищем министра просвещения. А еще через некоторое время – обер-прокурором Святейшего синода, то есть правительственным чиновником, контролирующим церковные дела и, в частности, все вероисповедания. Для всероссийского воспитателя Уварова, не имевшего ранее возможности влиять на церковную политику, выдвижение на такой пост своего человека было большим успехом…
Скептический Никитенко записал о Протасове: «Это молодой человек лет 32-х, без физиономии, флигель-адъютант. У нас молодые люди, раз напечатавшие где-нибудь в журнале свое имя, считают себя гениями; так же точно люди, надевшие военный мундир с густыми эполетами, считают себя государственными людьми, наравне с Меттернихами и Талейранами». Полковник Протасов отнюдь не был Меттернихом или Талейраном. Но свои идеи у него были, равно как и жестокость в их осуществлении. Основательное осуществление идей, кроме крепкой руки, требовало и исторического обоснования. Министр и полковник знали, что могут получить это обоснование от Устрялова.
Устрялов вспоминал: «На Святой неделе 1835 года, по обыкновению во вторник, все ученое и учебное сословие собралось у Чернышева моста, в огромной зале министра для поздравления в полных мундирах. Уваров вышел из внутренних покоев с товарищем своим, гусарским полковником, обер-прокурором Синода графом Протасовым, со многими христосовался, разговаривал, по обычаю, умно, дельно, обо всех ученых предметах по-русски, по-французски, по-немецки, и потом откланялся. Все стали выходить. Я тоже. Вдруг бежит за мною уже на лестнице курьер и зовет к министру. Обласкав меня, как всегда, Уваров сказал, что согласился с графом Протасовым послушать мое сочинение и назначил мне день, именно пятницу на Святой неделе, вечером. Я не помнил себя от радости».
Вторник на Святой неделе тридцать пятого года падал на 9 апреля. Николай Герасимович христосовался с Сергием Семеновичем в те самые дни, когда Пушкин писал письмо Бенкендорфу, прося представить царю «Путешествие в Арзрум». В том самом апреле, когда он писал письмо И. И. Дмитриеву со злым сарказмом против Уварова и Дондукова и уничижительную эпиграмму «В Академии наук…» – то есть начинал решительную кампанию.
Незадолго до того он сделал бешеную запись в дневнике и бесповоротно понял, кто его главный и смертельный враг.
Устрялов не помнил себя от радости.
Пушкин не помнил себя от негодования.
Уваров и Протасов прекрасно себя помнили и вербовали способных и послушных людей, чтобы обратить их в орудия своих замыслов.
Устрялов вспоминал: «В пятницу приезжаю в восемь часов вечера к Уварову; он был пока один. Призвал меня в кабинет и стал беседовать об ученых делах. Вскоре послышался стук саблею и быстрая походка. „Это Протасов“, – сказал с улыбкою Уваров. Немедленно сели. Протасов взял мою рукопись и стал читать, особенно о Литовском княжестве. Оба они делали замечания; но вообще были в восторге, особенно граф Протасов; для него очень важно было тогда Литовское княжество по политическим соображениям; дело представлялось как-то смутно. Теперь же все стало ясно. Уваров сказал ему мимоходом тихо по-французски, что доложит о моем труде государю».
Товарищ министра просвещения – обер-прокурором Синода станет на будущий год, – коему поручено было особое наблюдение за образованием в западных губерниях, граф Протасов, «молодой человек без физиономии» (по мнению Никитенко), но весьма приятной наружности (на взгляд Уварова), и в самом деле имел тут «политические соображения». И научные изыскания Устрялова, впервые исследовавшего процесс формирования великого Литовско-Русского княжества и роль русской народности в этом процессе, оказались Протасову на руку. Если здесь Николай Герасимович вывел на свет некую историческую истину, то в других случаях он готов был для пользы уваровского дела и покривить душой. И министр, и лейб-гусар с быстрой походкой светского фата и железной рукой обер-прокурора поняли это.
Уваров доложил императору о появлении подающего большие надежды и чрезвычайно благонамеренного ученого, и с высочайшего соизволения Устрялову поручено было составить программу конкурса на лучшую учебную книгу по русской истории, которая и станет основанием для воспитания юношества.
Программа, им составленная и представленная ученому миру от имени министра просвещения, и была названа раздраженным Погодиным «преглупой и подлой».
Условия конкурса министерство определило щедро: победитель получал десять тысяч премии и право на издание книги. Что составляло немалую выгоду.
Заранее ясно было, что победителем станет сам Николай Герасимович. Это было настолько очевидно, что он оказался и единственным участником конкурса. В конце тридцать шестого года он приступил к изданию «Русской истории».
Обосновав благотворность неограниченного самодержавия, Устрялов подкреплял эту основополагающую идею прочувствованным описанием свойств русского народа: «К выгодам России, в смысле державы могущественной, благоустроенной и самобытной, должно присовокупить и добрые свойства народа. Его благочестие тихое, глубокое, его беспредельная преданность престолу, покорность властям, терпение удивительное, ум светлый, основательный, душа добрая, гостеприимная, нрав веселый, отважность среди величайших опасностей, наконец, гордость национальная, породившая уверенность, что нет на свете страны краше России, нет государя сильнее царя православного, – были такие свойства, которые надо было только развить и направить, чтобы возвести Россию на высшую ступень могущества, славы и благоденствия».
Как сочеталось «благочестие тихое, глубокое» с тем, что новый его покровитель, обер-прокурор Синода Протасов, должен был жестоко подавлять непреклонных раскольников, а правительство – как раз в это время – принимать новые карательные законы против раскольников? Как «беспредельная преданность престолу, покорность властям, терпение удивительное» сочетались с неоднократными крестьянскими войнами и постоянными – в том числе и в тридцать пятом – тридцать шестом годах – народными бунтами? Эти противоречия Устрялов спокойно оставлял в стороне. Не по незнанию, разумеется. Просто – он работал на Уварова, которому нужна была такая история.
В отчете за тридцать шестой год Уваров сообщал императору, что он объявил конкурс на новый учебник по русской истории – с наградой победителю в 10 000 рублей и что фактический победитель уже ясен.
«Профессор С.-Петербургского университета Устрялов представил отпечатанную уже первую часть своей Русской Истории, с изъяснением, что вторая часть выйдет в свет в марте, а остальные две будут изданы в текущем году. Представляя окончательное избрание учебной книги по части отечественной истории произвесть не прежде, как по представлению Устряловым и прочими соискателями полных курсов этой науки, я признал, однако, справедливым не отлагать более указания хотя временного по столь важному предмету руководства. На сем основании, находя, что первая часть Русской Истории Устрялова более прочих, доселе изданных по этой части, учебных книг соответствует своей цели, я приказал употреблять ее в гимназиях и дворянских уездных училищах, в виде опыта, впредь до особого распоряжения».
Устряловская история отныне становилась учебником политической жизни для молодых дворян.
И насколько Сергию Семеновичу приятнее было читать Устрялова, чем Пушкина, видевшего кровавые мятежи в прошлом и предрекавшего еще более страшные в недалеком будущем.
И царевич Алексей у Николая Герасимовича кончал жизнь вполне пристойно: «Алексей с ужасом услышал приговор, пал без чувств и в тот же день скончался». Ни о жестоком дознании, ни о кнуте, ни о казнях сообщников царевича Устрялов не сказал ни слова.
Необыкновенно ловко обошелся он и с самым больным вопросом новой российской истории: «Низшее сословие достигло при Петре того состояния, к которому оно стремилось при его предшественниках. Писцовые книги при Михаиле Федоровиче и Алексее Михайловиче определили положение земледельцев, дотоле колебавшееся между укреплением к земле и свободою перехода; но не вполне решили этот вопрос, бывший источником многих неустройств, и не уничтожили различия между вотчинами и поместьями. Петр укрепил крестьян окончательно введением ревизии или подушной переписи: она уравняла казенные подати, обогатила казну, обнаружила государственные силы и вообще содействовала к порядку».
То состояние, к которому стремилось, по Устрялову, низшее сословие, было, попросту говоря, рабством. Введение Петром тотального рабства, уничтожившего последние вольные элементы в народе, по лицемерному мнению историка, «обогатило казну, обнаружило государственные силы и вообще содействовало порядку».
Устрялов знал, как страстно крестьянство стремилось в прямо противоположную сторону. Конечно, он тут имел в виду не субъективное желание крестьян, а объективное направление процесса, но все едино – гладкое построение, коим он отделялся от политической и социальной гангрены, разъедавшей изнутри организм государства, было сознательно ложно.
Ревностно включившись в воспитание уваровской России, Устрялов создавал для нее уваровский вариант истории – идиллический вариант, демонстрирующий нерушимый социальный мир и дававший все основания для идеи «народности».
В «Записке о народном воспитании» Пушкин предлагал замешивать воспитующую силу истории на правде и откровенности. Уваров делал ставку на ложь и умолчания. Устрялов готов был к такой игре.
Молодой человек, воспитанный на «Истории» Устрялова, вполне мог поверить, что император и его сподвижники исходят во всех своих действиях из духа народа. Что они и в самом деле начали новый период истории, в коем Россия строит самое себя, исходя из неких небывалых доселе оснований.
Николай Герасимович чище и яснее, чем кто бы то ни было, дал определение одной из важнейших черт «народности»: «Отличительный характер современного нам периода, с 1825 года, есть органическое развитие сил государства из собственных начал его в свойственных ему формах образования».
«Русская история» принята была как учебная книга не только в светских учебных заведениях, но – по приказанию Протасова – и в духовных.
В конце тридцать шестого года Устрялов получил кафедру русской истории в Петербургском университете и стал правой рукою Сергия Семеновича в воспитании юношества историей. Недаром, когда в конце этого года на защите диссертации Николая Герасимовича стали теснить оппоненты, Дондуков-Корсаков, председательствующий на заседании, прервал прения, спасая подопечного министра.
Его любимой мечтой было – написать историю Петра. Он занимался собиранием материалов уже давно и с середины тридцатых годов всерьез обдумывал это намерение. Полная поддержка Уварова была ему обеспечена.
После смерти Пушкина ему с разрешения Николая открыли архивы светские, а Протасов по собственной воле допустил его и в архивы церковные.
Надо отдать справедливость Николаю Герасимовичу: после отставки Уварова и смерти Николая, освобожденный от обязанности подчинять свои мнения уваровской доктрине, он опубликовал следственное дело царевича Алексея и выпустил не изобилующую идеями, но фактологически полезную историю Петра. Все это, однако, было через два десятилетия.
Пока что – в тридцать шестом году – он был столпом исторической уваровщины и сильным конкурентом Пушкина.
Опираясь на мощь своего поста и на восторженное доверие императора, стратег Уваров занимал поле истории своими людьми, захватывал решающие позиции в сфере воспитания историей.
Он не оборонялся. Он наступал. Его воинство – идеи и люди – было сформировано. Настало его время.