Сатрап смутился изумленный – И гнев в нем душу помрачил…
Журнал с «Лукуллом» пришел в Петербург сразу после 10 января.
Никитенко не делал записей в дневнике с 13 по 17 января и 17-го занес в него сенсацию прошедших четырех дней: «Пушкин написал род пасквиля на министра народного просвещения, на которого он очень сердит за то, что тот подвергнул его сочинения общей цензуре… Пасквиль Пушкина называется: „Выздоровление Лукулла“: он напечатан в „Московском наблюдателе“. Он как-то хвалился, что непременно посадит на гауптвахту кого-то из здешних цензоров, особенно меня, которому не хочет простить за „Анджело“. Этой цели он теперь, кажется, достигнет в Москве, ибо пьеса наделала много шуму в городе. Все узнают в ней, как нельзя лучше, Уварова».
Свой человек у Плетнева и вообще в «порядочной среде», автор зло оппозиционного дневника, Никитенко тоном своей записи предсказал реакцию публики на пушкинскую отчаянную атаку – «пасквиль», вызванный к жизни личной неприязнью поэта к министру. Больше ничего он не увидел.
Удивительное дело! Никитенко, так пронзительно понимавший унылый ужас происходящего вокруг, так печально смотревший в будущее, никак не соотносил вражду Пушкина с Уваровым и наступавший духовный произвол.
Его взгляд был взглядом большинства. Противостояние Пушкина торжествующему изощренному злу оказалось сокрыто для слишком многих.
Из друзей Пушкина лишь двое высказались с резкой ясностью.
Денис Давыдов совершенно одобрил публикацию памфлета, а Александр Тургенев, получив в Париже текст «Лукулла», написал Вяземскому: «Спасибо переводчику с латинского (жаль, не с греческого!). Биографическая строфа будет служить эпиграфом всей жизни арзамасца-отступника. Другого бы забыли, но Пушкин заклеймил его бессмертным поношением. – Поделом вору и вечная мука!» Тургенев был едва ли не единственный, кто понял истинный смысл памфлета: «В стихах „На выздоровление Лукулла“ гораздо больше политики, чем в моих невинных донесениях о Фиэски».
Он сетовал только, что не обнародован остался «греческий» любовный вкус Уварова. Но Пушкину это было не нужно.
20 января Никитенко записал: «Весь город занят „Выздоровлением Лукулла“. Враги Уварова читают пьесу с восхищением, но большинство образованной публики недовольно своим поэтом. В самом деле, Пушкин этим стихотворением не много выиграл в общественном мнении, которым, при всей своей гордости, однако, очень дорожит».
Недовольство это в коротко сформулированном виде звучало так: «Уваров все-таки лучше всех своих предшественников; он сделал и делает много хорошего и совсем не заслуживает, чтобы в него бросали из-за угла грязью. Впрочем, это наш либерализм, наша свобода тиснения!»
В этих словах Александра Михайловича Языкова, брата поэта, не только брезгливое осуждение Пушкина, но и оценка Уварова, принятая «образованной публикой» к тридцать шестому году.
Уваровщина делала свое дело, проникая в умы и души, извращая представления. Именно с этого проникновения, с победы уваровской идеологии в умах большинства образованной публики над идеями не декабристских даже времен, а над устремлениями второй половины двадцатых годов – реформистскими порывами правительства и соответствующими иллюзиями общества, – с этого именно и начиналась новая эпоха.
Эпоха, в которой Пушкину места не оставалось, ибо «большинство образованной публики» все заметнее поворачивало за Уваровым…
Пока клубилось и колыхалось общественное мнение, началась официальная история оды «На выздоровление Лукулла». Власть решила наконец выступить решительным арбитром в «неравном споре», за которым публика уже некоторое время – с эпиграммы «В Академии наук…» – с любопытством следила, не понимая его истинного рокового смысла и который вдруг вышел из-под спуда и взорвался громким скандалом.
Но вмешательству власти предшествовало еще одно, трагикомическое, событие.
О памфлете министру народного просвещения, не упускавшему из поля зрения журналы вообще, а публикации Пушкина тем более, стало известно сразу после появления «Наблюдателя» в столице, около 15 января.
Сергий Семенович был ошеломлен, взбешен, растерян. В первый момент он совершенно потерял самообладание.
Один из чиновников Министерства просвещения запечатлел его истерическую реакцию на прочтение памфлета: «Через несколько дней по выходе в свет этого стихотворения был в департаменте доклад министру С. С. Уварову. По окончании доклада С. С. на выходе из департамента встретил в канцелярии цензора Гаевского; остановившись, он громко спросил его: „Вы, Павел Иванович, вероятно, читали, что этот негодяй и мерзавец написал на меня?“ Гаевский, ничего на это не отвечая, почтительно наклонил голову. „Сейчас извольте отправиться к князю Д〈ондукову-Корсакову〉 (он тогда был председателем Цензурного комитета) и скажите ему от меня, чтоб он немедленно сделал распоряжение Цензурному комитету, чтоб к сочинениям этого негодяя назначить не одного, а двух, трех, четырех цензоров“, – с этими словами, кивнув нам головою, удалился. По отъезде С. С. Гаевский подошел к нам и с грустным видом сказал: „Как жаль, что С. С. так выражается о Пушкине“. В тот же день вечером я был у дяди своего, цензора В. Н. Семенова, у которого нашел Пушкина. Отозвав дядю в другую комнату, я передал ему слова Уварова. Дядя не вытерпел и рассказал Пушкину, а тот, отыскав меня, начал подробно расспрашивать и смеялся, говоря, что Лукулл этим от него не отделается».
Но если Пушкин, ободренный истерическим бешенством противника, готов был к открытой борьбе, то Сергий Семенович, остыв, оценил обстановку по-иному.
Умный человек, он понимал, что наилучшим выходом было бы не обратить внимания на отчаянную выходку противника. На что он рассчитывал, этот вечный смутьян, тщетно пытавшийся притвориться благонравным и верноподданным? Решение императора дать Пушкину журнал пришло к министру просвещения через Бенкендорфа одновременно с пасквилем. Как издатель журнала он теперь крайне зависел от министра. На что он рассчитывал? Что любое притеснение журнала будет выглядеть как месть оскорбленного за ругательные стихи? И что министр из щепетильности вынужден будет держаться умеренно? Это имело бы смысл, если бы он, Уваров, громогласно признал себя обиженным, узнал себя в «наследнике Лукулла». Но если он презрительно скользнет взглядом по этой грязной писанине и спокойно отвернется?
Он помнил в подробностях громкую историю с Аракчеевым и одой Рылеева «Временщику». Министр просвещения – он же шеф цензуры – князь Александр Николаевич Голицын предложил Аракчееву сообщить ему, какие именно строки в оде он относит на свой счет, чтоб была возможность наказать пасквилянта. Аракчеев промолчал.
Возбудив обвинение против Пушкина, Уваров рисковал оказаться в таком же глупом положении. Да и стоит ли обращать внимание императора на эти гнусности, которые – он-то знал! – были в свое время на языке у любого петербургского сплетника. Поступив так, он неизбежно вставал в позицию оправдывающегося. А император, ничего не знавший о его «домашнем» прошлом, мог заинтересоваться…
Умнее было промолчать.
И тут он получил пакет из Москвы. Увидев имя отправителя, взглянув бегло на содержимое пакета, он с огромным трудом подавил желание скомкать и швырнуть в корзину и письмо, и стихи. Но удержался и стал читать, кривясь от удушающей ненависти:
«Послание к господину Уварову, министру народного просвещения, президенту Академии наук, автору ученых примечаний к древним классикам, переводчику оды „Клеветникам России“ и пр., и пр.
Покровитель искусств, великий северный Меценат,
В честь тебя вдохновляется моя муза:
In tenui labor, at tenuis non gloria[48]: мудреца
Пою великие подвиги: прими этот знак почтения,
Великий министр, и скоро Европа и ее ученые
Научатся ценить твои добродетели, твои таланты[49].
Да, милостивый государь, восторг овладел душой моей, когда я прочитал прилагаемое стихотворение, которым ваш любимец Пушкин только что обогатил русскую словесность, и хотя я уже давно отвык влагать в стесненные размеры свою речь, тем не менее я не мог удержаться и переложил во французские стихи эту удивительную оду, внушенную, без сомнения, тем особым покровительством, каковым Ваше Превосходительство удостаиваете чтить сынов Аполлона.
Желая привлечь и на мою неведомую музу благосклонный взор северного Мецената, я осмеливаюсь почтительно сложить у подножья Геликона, его недоступной обители, французский перевод последней песни русского Пиндара, этого баловня муз.
Смею надеяться, что Ваше Превосходительство, который недавно сами удостоили перевести на французский язык „Клеветникам России“, соблаговолите принять это приношение почтительнейшего и преданнейшего из Ваших подчиненных.
Твердо решившись познакомить Европу с этим необыкновенным произведением, я предполагаю переслать в Брюссель моему брату, литографу, типографу, издателю и редактору „Индустриеля“, этот перевод с примечаниями, каковых может потребовать уразумение текста; но прежде чем это сделать, я счел долгом подвергнуть мой перевод суждению Вашего Превосходительства и испросить на это Вашего разрешения.
Позволю себе надеяться, что Ваше Превосходительство оцените чистоту моих намерений, соблаговолите почтить меня благоприятным ответом, а может быть, удостоите и личного свидания почтительнейшего и преданнейшего из своих подчиненных.
А. Жобар,
действительный ординарный профессор греческой, латинской и французской словесности в Казанском университете, чиновник 7-го класса и кавалер ордена Св. Владимира 4-й степени».
Уварову казалось, что сердце его разорвется от бешенства. Мало того что этот негодяй ткнул своим пером в кровоточащую рану, он еще и лишил Сергия Семеновича возможности выйти из мерзкого положения единственно достойным образом.
Уваров хорошо понимал, что двигало Жобаром в его безумной жажде уязвить, унизить министра…
Альфонс Жобар, уроженец Франции, преподававший некогда французский язык в рижской гимназии, отмеченный начальством как знаток европейских и древних литератур, сделался в двадцать четвертом году профессором в Смольном институте. Он удостоился внимания вдовствующей императрицы Марии Федоровны, получил от нее за прилежную службу золотую табакерку и в двадцать втором году познакомился с попечителем Казанского университета, известным сумасбродом и обскурантом Магницким. Магницкий непрестанно тасовал профессоров в своем университете – кого выгонял, кого перемещал с кафедры на кафедру, а иному поручал преподавать сразу по шесть предметов. Главным и едва ли не единственным признаком, по которому он судил о подчиненных, было их благочестие.
Магницкий считал себя великим сердцеведом. И, увидев Жобара, он проникся к нему неизъяснимым доверием и решил, что это именно тот, кто ему необходим.
В представлении тогдашнему министру народного просвещения Голицыну он аргументировал приглашение Жобара на кафедру латинской и греческой словесности весьма своеобразно, но для себя логично: «Я представляю самое верное ручательство за благочестивый образ мыслей Жобара. Между тем как нет ничего труднее, как принудить славных эллинистов дать предпочтение Иоанну Златоусту пред писателями языческими, Жобар преподавать будет греческую и латинскую словесность согласно с инструкцией ректора Казанского университета, по Евангелию и изъяснениям христианских древностей, и будет исполнять сие не по принуждению, а по собственному чувству. Хотя климат в Казани очень вреден и не существует там церкви католического исповедания… Жобар ко всем сим пожертвованиям влечется одною доверенностию, что в Казанском университете просвещение утверждено на благочестии».
Трудно сказать, насколько пылкий и увлекающийся Жобар вошел в роль мученика за дело «просвещения, утвержденного на благочестии», насколько подыгрывал доверчивому фанатику и, наконец, насколько Магницкий сам за него придумал его необоримое влечение к Казанскому университету.
Во всяком случае, Жобар получил не только заведование кафедрой, но и двойной оклад жалованья и особую доверенность попечителя. Она-то и погубила экстравагантную карьеру француза.
Вскоре после вступления в должность Жобар отправлен был ревизовать астраханскую гимназию и обнаружил там массу злоупотреблений. Но вместо того чтобы донести по начальству, возбужденный визитатор сам пустился наводить порядок и наказывать виновных. Из Астрахани хлынули жалобы. Магницкий, как и все тираны, терпеть не мог, чтоб за него тиранствовал кто-то другой. Он остался крайне недоволен Жобаром.
Казанские коллеги это почуяли и стали интриговать против недавнего фаворита, провоцировать его на гневные выходки.
Он почти всегда в столкновениях с коллегами бывал по существу прав. Но отстаивал он эту правоту в формах необузданных и нелепых. Горячо поспорив с Жобаром по поводу неких тонкостей французской грамматики, профессор Эйхвальд имел неосторожность предложить пари на тысячу рублей против двух копеек. Научная правота оказалась на стороне Жобара, и он официально обратился в совет университета с требованием взыскать с Эйхвальда тысячу рублей, которую он, Жобар, жертвует в пользу училищ. При этом он обвинил своего оппонента ни более ни менее как в оскорблении величества, ибо тот подверг сомнению его познания во французском языке, в то время как сама императрица Мария Федоровна засвидетельствовала эти познания награждением золотой табакеркой…
Вскоре Жобар, возненавидевший все вокруг, стал сущим бичом университета. Каждое заседание совета превращалось в скандальную баталию. Жобар постоянно отстаивал правое дело. Но как отстаивал!
«Лицо Жобара, и в спокойном положении всегда красное, горело; глаза были мутны, как у человека, готовящегося к битве, а голос гремел, как у оратора в народном собрании», – с ужасом доносил ректор, у которого «трепетало сердце при этом страшном зрелище».
«И я любил его, – жаловался ректор попечителю в Петербург, – он был другом моего дома дотоле, пока свирепства страстей его не обнаружили противоположную сторону его характера. Мщение его неукротимо».
Недавнее расположение Магницкого к Жобару обернулось столь же ярой враждой. Он объявил его сумасшедшим и потребовал отставки свирепого правдолюбца. Началась тяжба между Министерством просвещения и опальным профессором, которая перешла по наследству к Уварову.
Сменился царь, вспыхнул мятеж, прошли казни, начались и окончились две тяжелые войны, а Жобар все тягался с министерством, требуя признания собственной правоты и наказания гонителей.
Сергий Семенович, занятый проблемами перевоспитания страны, отнесся к притязаниям казанского смутьяна с брезгливым недоброжелательством. Но – недооценил Жобара.
Второго мая тридцать пятого года Жобар совершил чрезвычайно дерзкий поступок. Подкараулив на петербургской улице императора во время прогулки, он подал ему записку: «Государь, прошу правосудия».
Никакого правосудия не вышло. Николай вообще терпеть не мог подобных выходок, а главное, доверял Уварову, которому и велел разобраться со странным просителем.
Уваров, торжествуя, воспользовался идеей давно отставленного Магницкого и уже официально объявил Жобара безумцем. Но не тут-то было. Жобар бросился в Москву и там освидетельствовался в губернском правлении. Члены присутствия губернского правления, мало осведомленные о перипетиях судьбы профессора, после тщательного освидетельствования выдали ему бумагу о полном умственном здравии…
Теперь все свирепство своих страстей и неукротимость мстительности Жобар сосредоточил на особе министра…
Вот этот-то краснолицый ратоборец, не боящийся ничего, ибо, по его мнению, ему, как иностранцу, грозила лишь высылка, обрушился теперь на головы Уварова и Пушкина, спутав карты обоих.
Прочитав пышущее злорадством письмо, Уваров в каком-то нервическом оцепенении обратился к стихам.
Как некогда он сам, в случае с «Клеветникам России», Жобар отнюдь не просто перевел или пересказал пушкинские стихи. Те строфы, что относились непосредственно к министру, он сладострастно переиначил:
Уже наследник твой, подобно подлому ворону,
Что жрет свою добычу, похищенную у могилы, Мертвенно-бледный и трясущийся в преступном вожделении,
Видел в своих мечтах твои бренные останки;
И гнусной печатью своей, наложенной на твои стены,
Выказывал ненависть и презрение к честности.
В жарком бреду мучительного ожидания
Он уже перебирал трепещущей рукой твои сокровища.
«Отныне, думал он недалеким своим умом, Не стану я больше угождать презренным причудам вельмож, Качать колыбели их крикливых ребят;
Другие вельможи, еще более презренные,
Станут предлагать мне свои услуги.
И вот наконец я – знатный и могущественный вельможа,
И честность теперь мне уже ни к чему.
Тем не менее я перестану теперь брать деньги у своей
душеньки,
Не стану больше воровать казенные дрова»[50].
Механически перечитывая эти площадные поношения, которые стали еще вульгарнее и разнузданнее, а оттого и еще обиднее, чем пушкинские искусные сарказмы, Сергий Семенович думал о том, что теперь громкого скандала не избежать. Ни промолчать, ни обойтись презрительным пренебрежением. Надо было нечто предпринять до того, как пасквиль появится за границей и нанесет его репутации не сокрушительный, конечно, нет, но все же крайне неприятный урон.
Уваров понял: раз в дело вмешался Жобар с его упрямством раздразненного быка, он будет снова и снова возбуждать скандальную историю, которая могла бы незаметно иссякнуть. Альянс Пушкина и Жобара допустить было нельзя. Надо было действовать. И действовать быстро.
Как скверно закончился такой превосходный год и как тяжко начинался новый, суливший еще вчера одни успехи и радости триумфа…
Последние годы Уваров жил какой-то странной двойной жизнью. С одной стороны, он видел себя на вершинах власти, призванным обеспечить спокойствие и процветание державы новой системой воспитания юношества – системой, которую он сам изобрел и развил; он видел себя мудрым и тонким деятелем, неприметно, но твердо руководившим в некоторых сферах мысли самим государем; он видел себя наставником, безупречным в своей просвещенной и дальновидной строгости.
С другой же стороны, он знал, что слишком многие помнят его былое угодничество перед сильными, его странную женитьбу, его сомнительное внимание к молодым и благообразным мужчинам…
Но до поры это несовпадение двух обликов его не тревожило и не смущало. Он верил, что достоинства государственного мужа с лихвою окупают домашние недостатки человека частного. Этот второй, с его простительными пороками и некоторою нечистотою поступков, ютился где-то внизу, вдали от горних высот того положения, на которое он вознес себя тонкостью ума и пониманием затаенных желаний императора. В самой глубине души он понимал, что его система – выдумка, блеф, азартная игра, – но это понимание мерцало именно в глубине, там же, куда отброшен был частный, домашний Уваров.
Он совсем уже было сжился с собою – безупречным государственным мужем, ему становилось все легче смотреть на себя в небольшое овальное зеркало, которое он скрывал в секретере министерского кабинета; те низости, коими он приобрел состояние, расположение сильных персон, то явное предательство, коим была его нынешняя система по отношению к былому его либерализму, уже совсем было стали мерещиться ему не его, а чужими низостями и предательством, как вдруг пасквиль, вышедший в «Московском наблюдателе» на исходе такого благополучного тридцать пятого года, все сдвинул и разрушил в его душе… Недаром пасквилянт был талантлив – в этом ему не откажешь. Он соединил каким-то дьявольским способом две ипостаси уваровской жизни, и он, Уваров, не мог уже не видеть того, чего видеть не хотел. Пасквилянт вернул ему былую муку раздвоения. По сравнению с этой мукой вздором было двусмысленное выражение, которое ловил он теперь даже в глазах близких себе людей, зная, что они невольно при виде его вспоминают пасквильные строки…
Что делать с французом, он знал, – дни пребывания Жобара в России были сочтены. Но Пушкин?.. Его не вышлешь. Он всегда здесь, в Петербурге. И пока он здесь – эта мука будет неизбежно продолжаться. Пока он здесь, министру и творцу новой системы не обрести недавнего спокойствия и уверенности. Положение не давало ему, Уварову, возможности вызвать пасквилянта на дуэль. А в той же глубине души он знал, что, и не будь этого положения, он не вызвал бы Пушкина, ибо ему непереносимо было представить себе свое тело пробитое, разорванное отвратительным комочком бессмысленного металла…
Сделав усилие, Уваров достал из секретера небольшое овальное зеркало в серебряной оправе и с горьким состраданием взглянул на свое белое от обиды и гнева лицо. И два слова, которые ему давно удалось загнать куда-то в темноту, в немоту, – вдруг выскочили и заплясали в голове: «Сеня-бандурист»…
И он понял, что никогда не простит Пушкину.