К книге
Гибель Пушкина. Право на поединокПраво на поединок Пушкин и власть. Поединок с Уваровым (4)
86%
Право на поединок Пушкин и власть. Поединок с Уваровым (4)
56

Оскорбитель не пользуется правами оскорбленного.

Тридцать пятый год был удачным годом для Сергия Семеновича. Он завершил реформу университетов. В отчете за этот год он с гордостью сообщал императору: «Таким образом весьма трудная задача, не перестававшая озабочивать правительство в течение семи лет, разрешена с желаемым успехом. Общим университетским уставом попечитель, как главный после министра начальник университета, сделан ближайшим хозяином оного, с точнейшим определением его власти и обязанностей… Собственно университетское судопроизводство, как несовместное с общим порядком государственного управления, упразднено».

Но это была отнюдь не просто очередная реформа системы учебных заведений. Это была акция принципиальная, выражающая как уваровские устремления, так и общее направление реформирования системы управления. «Централизация и личное усмотрение» – так определил внимательный историк главную установку николаевского царствования.

Реорганизация министерств свелась, по существу, к явственному усилению единоличной власти министров и ликвидации остатков коллегиальности, восходящих к петровскому принципу коллегий.

Из компетенции Государственного совета на протяжении тридцатых годов изымались одна за другой важные области управления и законодательства и передавались либо в ведение Собственной его императорского величества канцелярии, либо на усмотрение самого Николая, как решено было в тридцать шестом году относительно всех дел, касающихся армии.

В том же тридцать шестом году появился новый, стоящий над министерствами, орган – Государственный контроль.

В первое десятилетие царствования Александра, в эпоху Сперанского, произошло заметное рассредоточение власти. Теперь процесс стремительно двинулся вспять. Комитет министров и Государственный совет, эти детища Сперанского, отстранялись от решения коренных проблем. Влияние Сената падало стремительно, и главная его функция – надзор за действиями высшей администрации, оправдывающая его титул: Правительствующий, – стала вполне призрачной.

Зато введена была практика секретных комитетов, в которые назначались лица, пользовавшиеся личным доверием императора. Эти комитеты, независимые от государственных учреждений и подотчетные только царю, вели к максимальному сосредоточению законодательной власти. Иногда, впрочем, комитеты выполняли и административные задачи.

Создавалась структура, параллельная высшим государственным учреждениям и замыкавшаяся на самом Николае. В центре ее стояла Собственная его императорского величества канцелярия.

К тридцать седьмому году новая система управления государством выстроилась вполне определенно.

Новое устройство учебных заведений естественно включалось в эту систему.

Общим уставом императорских российских университетов от 26 июля 1835 года уничтожалось академическое самоуправление. Из ученого общества, средоточия научного движения, университеты превращались исключительно в высшие учебные заведения, подчиненные попечителю – чиновнику, назначаемому правительством, то есть императором. Университетский суд заменялся инспекторами из военных или гражданских чиновников.

Гимназии и школы, состоявшие прежде под управлением университетов, передавались теперь прямо под власть попечителя.

Способы контроля над всеми учебными заведениями и возможность давления на них стали намного совершеннее.

Новый устав, по ликующей декларации Уварова, выполнил задачу – «сблизить наши университеты, бывшие доселе только бледными оттенками университетов иностранных, с коренными спасительными началами русского управления». Он имел все основания ликовать. «Коренные спасительные начала», заключающиеся в бюрократическом контроле над культурой и наукой, позволяющие, как он думал, устремлять образовывающиеся умы в нужном ему направлении, торжествовали. Совершенный в своей жесткости и функциональности аппарат управления просвещением России был у него в руках.

При всех своих широковещательных разговорах о народности, о коренных началах, о необходимости следовать духу отечественной истории, Сергий Семенович в практической деятельности уповал только на волевое давление. Он не понимал, потому что не хотел понять, нелегкую для авторитарного сознания истину, которую люди дворянского авангарда осознавали с жестокой ясностью. Не сломленный еще Вяземский восхищенно выписал в двадцать девятом году из французского политического писателя XVII века Бомеля: «Военное правительство полно энергии, но если оно и отличается силой, оно также отличается и бесплодностью; правительство начинает с того, что возвышает империю, а кончает тем, что сводит ее на нет. В этом оно подобно лекарствам, которые сперва придают больному силу, а затем отнимают у него жизнь». Как мы знаем, по отношению к российскому военно-бюрократическому режиму, основанному Петром, это оказалось пророчеством. Но деятели, подобные Уварову, несмотря на их клятвы светлым будущим, – люди исторического мига (который, впрочем, иногда растягивается на десятилетия). Уваров творил жесткую духовную структуру, способную либо костенеть в неприкосновенности, либо разламываться от перенапряжения.

Умных и проницательных наблюдателей эта жесткость приводила в отчаяние. В триумфальном для Сергия Семеновича тридцать пятом году его сотрудник Никитенко писал в укромности домашнего кабинета: «Состояние нашей литературы наводит тоску. Ни светлой мысли, ни искры чувства. Все пошло, мелко, бездушно. Один только цензор может читать по обязанности все, что ныне у нас пишут. Иначе и быть не может. У нас нет недостатка в талантах; есть молодые люди с благородными стремлениями, способные к усовершенствованию. Но как могут они писать, когда им запрещено мыслить? Тут дело вовсе не в том, чтобы направлять умы или сдерживать еще неопределенные, опасные порывы. Основное начало нынешней политики очень просто: одно только то правление твердо, которое основано на страхе; один только тот народ спокоен, который не мыслит. Из этого выходит, что посредственным людям ничего больше не остается, как погрязать в скотстве. Люди же с талантом принуждены жить только для себя. От этого характеристическая черта нашего времени – холодный, бездушный эгоизм. Другая черта – страсть к деньгам: всякий спешит захватить их побольше, зная, что это единственное средство к относительной независимости. Никакого честолюбия, никакого благородного жара к вольной деятельности. Одно горькое чувство согревает еще адским жгучим жаром некоторые избранные души: это чувство – негодование».

Конечно, Никитенко сильно перехватил в обличении, но ведь и Пушкин писал статью «О ничтожестве литературы русской». Мы знаем и желчный взгляд Чаадаева. На рубеже тридцатых годов Вяземский утверждал: «Нет сомнения, что со времен Петра Великого мы успели в образовании, но между тем как иссохли душой. Власть Петра, можно сказать, была тираническая в сравнении с властью нашего времени, но права сопровержения и законного сопротивления ослабли до ничтожества». Он раздраженно записал тогда же: «…У нас нет литературы».

В литературе они хотели видеть нечто большее, чем собрание отдельных блестящих сочинений.

Все они писали о духе времени. А дух времени в конечном счете определялся возрастающей несвободой, агонизирующим и оттого ожесточающимся рабством в различных его ипостасях. В начале века, как мы помним, Сперанский говорил о рабстве всех сословий в России. В двадцать девятом году ему вторит Вяземский: «Вся разность в том, что вышние холопы барствуют перед дворней и давят ее, но перед господином они те же безгласные холопы».

И едва ли не самые отчаянные филиппики оставил Чаадаев: «Уничтожение крепостного права – необходимое условие всякого последующего развития для нас, и особенно развития нравственного… Считаю, что в настоящее время всякие изменения в законах, какие бы правительство ни предприняло, останутся бесцельными до тех пор, пока мы будем находиться под влиянием впечатлений, оставляемых в наших умах зрелищем рабства, нас с детства окружающего». И он же: «Сколько различных сторон, сколько ужасов заключает в себе одно слово: раб! Вот заколдованный круг, в нем все мы гибнем, бессильные выйти из него. Вот проклятая действительность, о нее мы все разбиваемся. Вот что превращает у нас в ничто все наши добродетели. Отягченная роковым грехом, где она, та прекрасная душа, которая бы не заглохла под этим невыносимым бременем? Где человек столь сильный, что в вечном противоречии с самим собою, постоянно думая одно и поступая по-другому, он не опротивел бы самому себе?»

На протяжении нескольких лет они непрестанно толковали о несвободе духовной…

Казалось бы – заботы Уварова о квалификации профессоров, об их заграничных поездках, об ассигнованиях на нужды науки должны были радовать ученых и вдохновлять молодежь, идущую на вакантные места, освободившиеся после отставок неспособных преподавателей. Ан нет…

Никитенко записал в июне тридцать пятого, когда завершалась реформа: «Возвратились из-за границы студенты профессорского института. У меня были уже: Печерин, Куторга младший, Чивилев, Калмыков приехал прежде. Они отвыкли от России и тяготятся мыслью, что должны навсегда прозябать в этом царстве (крепостного) рабства. Особенно мрачен Печерин. Он долго жил в Риме, в Неаполе, видел большую часть Европы и теперь опять заброшен судьбой в Азию».

Рабство – вот ключевое слово. Рабство, понимаемое широко. Недаром Никитенко, бывший крепостной, подумав, взял слово «крепостное» в скобки.

Уваровская реформа образования должна была, по замыслу, мощно упрочить это духовное рабство – фундамент рабства политического.

Николай решительно одобрил реформу.

Сергий Семенович превращался в фигуру легендарную. Само рождение знаменитой формулы в легенде выглядело так: «В 1832 году после великих бедствий, испытанных Россиею в течение последних лет и от губительных войн, и от междуусобной брани, и от моровой язвы, над нашим отечеством просияла великая благодать Божия. В этом году в богоспасаемом граде Воронеже последовало обретение честных мощей иже во святых отца нашего Митрофана, первого епископа Воронежского. В день открытия св. мощей архиепископ Тверской и Кашинский, Григорий, всенародно произнес молитву святителю Митрофану, в которой испрашивалось предстательство его у „Христа Бога нашего да возродит он во святой своей православной церкви живой дух правыя веры и благочестия, дух ведения и любви, дух мира и радости о Дусе Святе“. Этот живой дух правыя веры внушил помазаннику Божию поставить во главу угла воспитания русского юношества: Православие, Самодержавие и Народность; а провозгласителем этого великого символа нашей русской жизни – избрать мужа, стоявшего во всеоружии европейского знания». Между тем этот боговдохновенный муж отшлифовал свою доктрину и провозглашал ее с уверенностью, со страстью пророка, готового хоть на мученичество.

В том самом августе тридцать пятого года, когда Пушкин обратился в Цензурный комитет со «всеуниженным» посланием, когда уваровское ведомство и III Отделение делили права на Пушкина как сферы влияния, Сергий Семенович принял цензора Никитенко, представившего министру статью о Фридрихе Великом, которую хотел опубликовать Сенковский. Смысл статьи заключался в том, что Фридрих создал новую форму правления – военное самодержавие и что в наиболее совершенном виде эта форма осуществляется ныне в России.

Все журнальные статьи политического содержания просматривал до опубликования лично Сергий Семенович. Это обстоятельство, известное Пушкину, было чрезвычайно угрожающим для его планов. В данном случае министр приказал исключить из статьи все, что касалось России, – то есть убил смысл статьи, а затем, объясняя свои действия, произнес монолог, где от частного этого случая поднялся в горние выси:

– Мы, то есть люди девятнадцатого века, в затруднительном положении; мы живем среди бурь и волнений политических. Народы изменяют свой быт, обновляются, волнуются, идут вперед. Никто здесь не может предписывать своих законов. Но Россия еще юна, девственна и не должна вкусить, по крайней мере теперь еще, сих кровавых тревог. Надобно продлить ее юность и тем временем воспитать ее. Вот моя политическая система. Я знаю, чего хотят наши либералы, наши журналисты и их клевреты: Греч, Полевой, Сенковский и прочие. Но им не удастся бросить своих семян на ниву, на которой я сею и которой я состою стражем, – нет, не удастся. Мое дело не только блюсти за просвещением, но и блюсти за духом поколения. Если мне удастся отодвинуть Россию на пятьдесят лет от того, что готовят ей теории, то я исполню мой долг и умру спокойно. Вот моя теория; я надеюсь, что это исполню. Я имею на то добрую волю и политические средства. Я знаю, что против меня кричат; я не слушаю этих криков. Пусть называют меня обскурантом: государственный человек должен стоять выше толпы.

Он, кажется, и сам начинал всерьез верить – во всяком случае, всерьез убеждать себя, – что его доктрина реальна. Что Россию можно отгородить от мирового движения и воспитать, как они с императором считали нужным. Превратить огромную страну в некое закрытое учебное заведение с проверенными, благонадежными преподавателями.

Государственный человек совершенно справедливо не боялся обвинений политических. Своей кипучей деятельностью, умением взбивать блистающую словесную пену на многих языках он завораживал общество и нейтрализовал нападки на доктрину.

Именно потому Пушкин и выбрал иной путь. Путь личностной компрометации Сергия Семеновича.

Он прикидывал возможные варианты – в эпиграмме весной тридцать пятого, в письме Дмитриеву.

Он думал и о другом – о происхождении этого аристократа-интеллектуала от Сеньки-бандуриста…

Материал для памфлета надо было выбрать убийственно точно. Рассчитать: что может особенно встряхнуть сознание публики?

Судьба разрешила его сомнения сразу по возвращении из Михайловского, откуда он не привез еще темы, но привез решимость.

В то время как Пушкин в скромной псковской вотчине питался картофелем и яйцами, размышляя о собственном будущем и о будущем России, которой так трудно было помогать, в огромном воронежском имении занемог граф Дмитрий Николаевич Шереметев, один из богатейших русских людей. Состояние больного исчислялось миллионами рублей, более чем двумястами тысячами крепостных и необъятными земельными владениями.

Граф Дмитрий Николаевич не был женат. У него не было прямых наследников. Слух о его кончине, долженствующей вот-вот наступить, взволновал обе столицы.

Сергий Семенович, министр народного просвещения и апостол будущего духовного процветания страны, тут же вспомнил, что он свойственник Шереметева по женской линии. Его жена была двоюродной сестрой графа Дмитрия Николаевича.

Сергий Семенович был человеком далеко не бедным. Но перспектива получения фантастических богатств Шереметева лишила его здравого рассуждения, и он сделал истерически-суетливый и совершенно ложный шаг: стал принимать меры для охраны имущества умирающего, которое уже представлял своим. Притом что у Шереметева были родственники – нетитулованные Шереметевы, связанные с ним и родственно, и дружески.

Дело получило огласку и возбудило широкие неодобрительные толки. Первый сплетник эпохи Александр Булгаков записал для потомства: «Богач граф Шереметев поехал в Воронеж, где занемог отчаянно, по сему случаю востребован был из Петербурга доктор графа, который спас ему жизнь скорым и решительным средством, за что получил 25 тысяч рублей одновременно и 5000 рублей пенсии по смерть… Скоро разнесся слух, что граф Шереметев умер в Воронеже. Уваров, не уверясь в истине слуха сего, потребовал запечатания всего имущества, находящегося в доме графа Шереметева в Петербурге. К нещастию, среди всех этих предварительных, преждевременных распоряжений и воздушных замков насчет огромного наследства получено было известие о совершенном выздоровлении российского Крезуса».

Откровенное и жадное посягательство на имущество, на которое он имел весьма сомнительные права даже в случае смерти владельца, выставило покровителя просвещения и корреспондента Гёте в неожиданном виде в глазах тех, кто ничего толком не знал о его прошлом.

25 октября – через два дня после возвращения Пушкина из Михайловского – Вяземский с удовольствием сообщал Александру Ивановичу Тургеневу: «Здесь было пронесся лживый слух о смерти богача Шереметева, который в Воронеже. В Комитете министров кто-то сказал: „У него скарлатинная лихорадка“. – „А у вас, у вас лихорадка ожидания“, – сказал громогласным голосом своим Литта, оборотившись к Уварову, который один из наследников Шереметева. Уж прямо как из пушки выпалило». Шереметев выздоровел, и Уваров оказался в положении весьма глупом.

Зловеще-анекдотическая эта история стала известна Пушкину немедленно по приезде в столицу, и он стремительно оценил открывающиеся возможности.

Первые несколько дней он занят был домашними делами.

Ответ из Главного управления цензуры очертил ему истинное его положение. Он считал, что захватил небольшой, но важный плацдарм. Надо было развивать успех.

В начале ноября он принялся за работу. Прежде всего он написал письмо Лажечникову: «Позвольте, милостивый государь, благодарить Вас теперь за прекрасные романы, которые все мы прочли с такою жадностию и с таким наслаждением. Может быть, в художественном отношении „Ледяной дом“ и выше „Последнего Новика“, но истина историческая в нем не соблюдена, и это со временем, когда дело Волынского будет обнародовано, конечно, повредит вашему созданию, но поэзия останется всегда поэзией, и многие страницы Вашего романа будут жить, доколе не забудется русский язык. За Василия Тредьяковского, признаюсь, я готов с Вами поспорить. Вы оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей. В деле же Волынского играет он лицо мученика. Его донесение Академии трогательно чрезвычайно. Нельзя читать его без негодования на его мучителя». Он писал с непривычной для него резкостью, выдававшей его взвинченность. Он умел, особенно обращаясь к собратьям по литературе, сказать самые жестокие истины с необидным изяществом. Здесь же пара завышенных комплиментов не скрывает его злого раздражения.

Он-то понимал, что закончившаяся пытками, плахой схватка Волынского с Бироном вовсе не исчерпывалась враждой «русской» и «немецкой» партий при дворе и что Волынский, еще при Петре известный своей грубостью, самодурством и казнокрадством, отнюдь не тот рыцарь без страха и упрека, каким выставляет его Лажечников, отнюдь не только страдалец за русское дело, которому можно простить все – в том числе и истязания поэта Тредиаковского.

Неминуемо он соотносил обиду Тредиаковского со своей обидой – куда более высокой и достойной, но обидой.

Сведение целого драматического периода истории к борьбе «русской» и «немецкой» партий тем более претило Пушкину, что Уваров, воспитанный главным образом на немецкой культуре, стал проявлять патриотические антинемецкие настроения, что вполне соответствовало его доктрине. Уже после смерти Пушкина он сформулировал эти идеи с покоряющей откровенностью: «Оттого, что они угнетали Россию императрицы Анны; оттого, что они вблизи видели Россию Елизаветы и Екатерины II, они упорно заключают, что Россия тот же младенец, в охранении коего и они платили дань усердия, не всегда беспристрастного, не всегда бескорыстного. Словом – они не постигают России Николая I… Немцев с лету схватить нельзя; против них надобно вести, так сказать, правильную осаду: они сдадутся, но не вдруг».

«Новый патриотизм» Уварова, патриотизм триединой формулы, не мог, естественно, приводить в восторг Бенкендорфа. Но Сергий Семенович видел и учитывал государственную некомпетентность Александра Христофоровича, которая, не будучи секретом и для императора, должна была рано или поздно привести к ослаблению его влияния. Одной преданности становилось мало.

С тридцать седьмого года влияние Бенкендорфа и в самом деле начало падать…

Пушкин провидел воздымание этого «нового патриотизма», сколь примитивного, столь и опасного. Потому он преувеличенно вступился за Бирона: «Он имел несчастие быть немцем; на него свалили весь ужас царствования Анны, которое было в духе его времени и в нравах народа. Впрочем, он имел великий ум и великие таланты». В раздражении он дразнил Лажечникова, чей роман так подходил к «новому патриотизму», к уваровскому взгляду. «Великий ум и великие таланты» Бирона весьма сомнительны. Но Пушкин находился в яростном запале, ибо спорил уже не с Лажечниковым.

Он не ограничился письмом и начал было писать статью о том же предмете. Но тут же ее оборвал. И набросал стихотворные строки:

Развратник, радуясь, клевещет,

Соблазн по городу гремит,

А он, хохоча, рукоплещет…

«Разврат его известен», – сказал он в феврале об Уварове.

«Он кричит о моей книге как о возмутительном сочинении…»

«Развратник… клевещет».

Но это еще были следы старого замысла, предполагавшего обличить разврат Уварова. Слишком жив еще был в нем гнев на клеветника «Пугачева»… Однако он совладал с собой и стал писать по-иному.

Разврат министра, известный небольшому кругу, доказать было невозможно, и обличение показалось бы публике пасквилем. А толковать о клевете на собственное сочинение значило навлечь на себя обвинение в предвзятости. Тем более что большинство читающей публики если не разделяло крайних мнений Уварова, то, во всяком случае, сочло «Историю Пугачевского бунта» скучной и бессмысленной.

Сообщение о сомнительной карьере отца Сергия Семеновича никого бы не удивило и не возмутило – к подобным истокам карьер, к подобному пути восхождения знатных ныне семейств в России привыкли.

Позорное же поведение столпа отечественного просвещения в деле с шереметевским наследством было известно широко, а на него вполне правдоподобно ложились и другие черты государственного мужа.

Тут был самый верный путь для нападения на его репутацию.

В один из первых дней ноября была начата и брошена статья против Лажечникова, начата и брошена сатира «Развратник, радуясь, клевещет…» и – главное – на тех же листах тетради появился черновик оды «На выздоровление Лукулла» – истории покушения Уварова на шереметевское наследство…

Это не был внезапный желчный порыв. Стихотворение сочинялось трудно. Он упорно возвращался к нему на протяжении трех недель. Он знал, что делал, на что шел. У него было время остыть, обдумать, взвесить. Но все было обдумано и взвешено в пустом михайловском доме, на мокрых лесных дорогах, на берегу большого свинцового озера с багряным ганнибаловским парком за ним.

Он живописал тяжкую болезнь «богача младого» затем только, чтобы в двух центральных строфах собрать всю жалкую подоплеку уваровской карьеры, его алчную низость, его холуйство, его нечистоту – собрать и швырнуть в глаза публике.

А между тем наследник твой,

Как ворон к мертвечине падкой,

Бледнел и трясся над тобой,

Знобим стяжанья лихорадкой.

Уже скупой его сургуч

Пятнал замки твоей конторы;

И мнил загресть он злата горы

В пыли бумажных куч.

Он мнил: «Теперь уж у вельмож

Не стану нянчить ребятишек;

Я сам вельможа буду тож;

В подвалах, благо, есть излишек.

Теперь мне честность – трын-трава!

Жену обсчитывать не буду

И воровать уже забуду

Казенные дрова!»

Это не было сведение личных счетов. Ему хотелось уязвить Сергия Семеновича. Но ради этого он не стал бы так жестоко рисковать. Ему необходимо было унизить своего главного врага, хитрого и сильного искусителя страны, перед лицом читающей России развенчать кумира и показать, что в вожди просвещения выбран средней руки мошенник, без чести, без гордости – без достоинств, присущих дворянину и порядочному человеку…

Часто одно его произведение, написанное одновременно с другим, проясняло и оттеняло смысл этого другого. Он выстраивал просторные смысловые системы. Так было и теперь. Одновременно с памфлетом он писал высокие стихи – переложение библейской Книги Юдифи: «Когда владыка ассирийский / Народы казнию казнил, / И Олоферн весь край азийский / Его деснице покорил…» Олоферн, «сатрап горделивый», слуга жестокого владыки, привыкший к покорности и трепету, исполненный веры в свою мощь, внезапно сталкивается с непонятной и чуждой ему силой.

Притек сатрап к ущельям горным

И зрит: их узкие врата

Замком замкнуты непокорным;

Стеной, как поясом узорным,

Препоясалась высота.

И, над тесниной торжествуя,

Как муж на страже, в тишине

Стоит, белеясь, Ветилуя

В недостижимой вышине.

Сатрап смутился изумленный —

И гнев в нем душу помрачил…

Конечно, он не подразумевал под мрачным и могучим Олоферном презренного сына Сеньки-бандуриста. Но единым взглядом он охватывал всю жизнь – от бездн до высот. И смертельное противоборство с Уваровым оказывалось частью мировой битвы чести и бесчестия, низкой силы и высокой правды.

Сатрапу, несущему угнетение и тьму, противостоит тот, кто «высок смиреньем терпеливым», высота и свет. В мировом смысле он, Пушкин, был «мужем на страже», стражем «недостижимой вышины», на которую посягал новый «гений зла», сильный воитель бесчестья и духовного рабства, «гнусный наследник» великой эпохи и ее могильщик, ворон…

Конечно, как всякое гениальное произведение, эти стихи можно истолковать многообразно. Но одновременное их написание с памфлетом открывает путь и такого толкования.

Обличить и остановить Уварова и уваровщину – в этой мировой битве, идущей неустанно, – означало одержать одну из тех малых побед, из коих складывался великий подвиг противостояния бесчестию, такому соблазнительному и неистощимо многоликому…

Это и возглашали «низкий» и «высокий» тексты, начертанные одновременно и рядом на одних и тех же листах последней пушкинской тетради.

Он закончил «Лукулла» вскоре после 20 ноября и немедля стал искать издателя.

Он не желал – как это бывало прежде – удовлетвориться рукописным хождением памфлета.

В Петербурге не было дружественных изданий. Да и журналистов, которые рискнули бы – даже с видом полного неведения – сыграть такую шутку с могущественным министром, в столице не нашлось бы.

Не теряя времени, Пушкин отправил памфлет в Москву, в редакцию «Московского наблюдателя», издававшегося любомудрами. Трудно сказать, сообразили или нет издатели, что они печатают, – скорее, нет. Но, помедлив немного, пустили стихи в набор.

Журнал постоянно запаздывал. Сентябрьский номер с «Лукуллом» вышел под самый Новый год. 1 января 1836 года его стали рассылать подписчикам.

На что надеялся Пушкин, публикуя памфлет? Чего ожидал? Не был ли это акт отчаяния? Взрыв ненависти и негодования, с которым не смог он совладать?

Нет. За полтора месяца, что прошли от посылки рукописи в Москву до выхода журнала, он мог передумать, отозвать памфлет. Он этого не сделал.

Африканский темперамент не мешал ему играть хладнокровно.

Он рассчитывал на компрометацию Уварова и не рассчитывал на скандал. Он полагал, что умный и хитрый Уваров не посмеет официально признать себя в мошеннике и стяжателе. Публика узнает. Уваров – сделает вид, что не узнаёт.

Это было первое соображение.

Затем он, опять-таки, учитывал неприязнь к министру просвещения шефа жандармов и полагал, что Бенкендорф по собственной инициативе не станет преследовать автора.

А если дойдет все же до государя? Но Пушкин знал, что изображающий рыцаря Николай с брезгливым неодобрением относится к проделкам, подобным уваровской. И инцидент может обернуться высочайшим неудовольствием именно в сторону министра, поставившего себя в столь неловкое положение.

Он прекрасно помнил опыт «Моей родословной», которую отправил через Бенкендорфа императору и которая, несмотря на яростную дерзость, высочайшего гнева не вызвала…

И при всем том – он сыграл ва-банк. Потому что рассуждения рассуждениями, а реакцию власти можно было проверить только практически. И тут-то должна была разрешиться тягостная неопределенность отношения царя к его с Уваровым тяжбе.

Решающий момент в его долгой тяжбе с бюрократической аристократией, гнавшей страну в тупик, наступил в тот момент, когда памфлет пошел на типографский станок.

Можно было, затаившись, ждать результата и действовать по обстоятельствам. Но он понимал, что время уходит стремительно и смертоносно – его время, время, когда он еще в силе что-то сделать… Вот-вот – и кругом окажется пустота. Населенная людьми, в том числе и друзьями его, колыхаемая разнообразными событиями, но – пустота. И он, хоть бы ни минуты не давал себе покоя, на самом деле обречен будет пребывать в мертвой неподвижности. Надо было хватать время, накручивать его на руку, как горец косу полонянки, чтоб оно, задержавшись на миг, опомнилось и снова стало его временем, а не временем наследника Лукулла…

И, не дожидаясь результата своего рискованного демарша, он ринулся вперед.

В тот самый момент, когда журнал с памфлетом вывозили из типографии, он отправил Бенкендорфу чрезвычайно важное послание. Это был естественный, логически обоснованный шаг. Если публикацию памфлета принять за артиллерийскую подготовку, то послание выглядит атакой. Он надеялся прорваться сквозь уваровщину к умам и душам российских граждан.

«Милостивый государь

граф Александр Христофорович.

Осмеливаюсь беспокоить Ваше Сиятельство покорнейшею просьбою. Я желал бы в следующем, 1836 году издать 4 тома статей чисто литературных (как то повестей, стихотворений etc.), исторических, ученых, также критических разборов русской и иностранной словесности; наподобие английских трехмесячных Reviews. Отказавшись от участия во всех наших журналах, я лишился и своих доходов. Издание таковой Review доставило бы мне вновь независимость, а вместе и способ продолжать труды, мною начатые. Это было бы для меня новым благодеянием государя…

31 дек. 1835

Александр Пушкин».

Получив в свое время отказ на подобную просьбу, Пушкин сделал теперь обходной маневр – просил разрешения издавать сборники, что выглядело безобидно, надеясь перевести их в периодическое издание.

Успешная дискредитация Уварова при снисходительном отношении Бенкендорфа, а возможно, и Николая резко изменила бы ситуацию. Тогда, имея в руках журнал, он мог сделать много.

Весы качались.

Так вступал он в последний год своей жизни.

Предыдущая главаГлава 56 из 65Следующая глава