К книге
Гибель Пушкина. Право на поединокПраво на поединок Пушкин и власть. Поединок с Уваровым (1)
77%
Право на поединок Пушкин и власть. Поединок с Уваровым (1)
50

…Я не премину обращать особенное внимание на тех… кои по успехам, благонравию, скромности и покорности к начальникам окажутся достойными.

Чему учится дворянство? Независимости, храбрости, благородству (чести вообще).

Сергия Семеновича ни в коей мере не удовлетворяло второе место. Он не собирался долго оставаться товарищем министра. Он должен был стать министром. Причем министром с неограниченными правами в своей сфере. А потому следующий шаг надо было продумать тщательно – чтоб он оказался действенным и безошибочным.

Устранение своего нынешнего патрона, князя Ливена, и собственное возвышение Уваров рассчитывал, как математик, – обстоятельства внешние, собственные поступки, время действий. Это была диспозиция генерального сражения.

Очевидно, он консультировался и согласовывал свои действия с Бенкендорфом.

Целью главного удара он избрал Московский университет.

Московский университет был под подозрением. В нем постоянно случались истории. Совсем недавно разгромлен был постдекабристский кружок братьев Критских – студентов Московского университета. В тридцать первом году полиция раскрыла революционный кружок бывшего студента университета Сунгурова, к которому прикосновенны были и другие студенты. В другой вольнодумный кружок, возникший в том же году, входил вольнослушатель университета Адольф Кноблах… В университете было неблагополучно.

Уваров знал, что делал. Он умело создавал себе репутацию среди людей просвещенных, молодых преподавателей, совсем его не знающих, – ведь он не был прикосновенен к университетам около десяти лет.

14 мая он вызвал только что назначенного адъюнктом Петербургского университета двадцатишестилетнего Александра Васильевича Никитенко. Крепостной интеллигент, в девятнадцать лет был отпущен на свободу своим хозяином, графом Шереметевым, под давлением общественного мнения (на дворе 1824 год!), одним из организаторов которого был Рылеев (Никитенко в записках назвал его «редким по уму и сердцу человеком»). В двадцать пятом году он был домашним учителем у младшего брата Евгения Оболенского. Живший на квартире у Оболенского в роковые дни междуцарствия, свидетель офицерских собраний у начальника штаба восстания в дни перед мятежом, Никитенко сжег свой дневник за 1825 год. Школа этих месяцев сформировала его сознание на много лет вперед. В феврале тридцать второго года он записал: «„Европейца“ запретили. Тьфу! Да что же мы, наконец, будем делать в России? Пить и буянить? И тяжко, и стыдно, и грустно!»

Именно так реагировал на запрещение журнала Киреевского, на который возлагал большие надежды Пушкин, и весь пушкинский круг.

Уваров умел читать в душах и понимал людей. С Никитенко он говорил соответственно, зная, что разговор не останется тайной.

«У нас новый товарищ министра народного просвещения, – записал 14 мая знакомец Рылеева и Оболенского, – Сергей Семенович Уваров. Он желал меня видеть; я был у него сегодня. Он долго толковал со мной о политической экономии и о словесности. Мне хотят дать кафедру последней. Я сам этого давно желаю. Уваров человек образованный по-европейски; он мыслит благородно и как прилично государственному человеку; говорит убедительно и приятно. Имеет познания, и в некоторых предметах даже обширные. Физиономия его выразительна. Он давно слывет за человека просвещенного. С помощью его в университете принята и приводится в исполнение „система очищения“, то есть увольнения неспособных профессоров…

Июль. 6. Опять был у товарища министра. Разговор с ним во многом вразумил меня относительно хода наших политических дел, нашего образования и прочее».

Никитенко был человек умный и взглядов либеральных. То, что Уваров намеренно очаровывал его и очаровал, – характерно. Симпатии Никитенко говорят о широкой популярности, которую Сергий Семенович быстро снискал себе в университетских кругах, – причем среди людей молодых и достойных. Вскоре Никитенко поймет цену разговорам Уварова, но далеко не все окажутся столь проницательны.

Это был противник, сильный не только своим официальным положением…

В то время как Уваров вел благородные беседы с бывшим крепостным, он готовился к решающему шагу, продуманному им до мелочей.

25 июля 1832 года он обратился к своему шефу:

«Милостивый государь,

князь Карл Андреевич.

Желая посвятить время отсутствия Его Императорского Величества на обозрение Московского университета и части учебного округа, я покорнейше прошу Вашу Светлость представить о сем на высочайшее государя императора благоуважение. Отбытие мое в Москву и окрестности оной, кажется, не продлятся далее одного или полутора месяцев, считая со дня моего отправления, буде Вы, милостивый государь, с Вашей стороны не найдете препятствия к исполнению сего предположения».

Министр народного просвещения его светлость князь Ливен, генерал от инфантерии, естественно, не нашел препятствий для столь похвального рвения и доложил императору.

Николай, во-первых, умилился стремлению товарища министра использовать в интересах службы свободные летние месяцы, когда двор и сам государь переезжали в Царское Село и жизнь в министерствах замирала, а во-вторых, сделал то, на что и рассчитывал Сергий Семенович. Николай написал на прошении: «Согласен, обратить особое внимание на Московский университет и гимназии».

Теперь Уваров отправлялся в Москву с личным поручением царя, что давало ему возможность по возвращении отчитаться лично перед ним же.

Оставалось составить такой доклад, чтобы он произвел на Николая более чем благоприятное впечатление и сделал его соучастником уваровского замысла.

Уваров пробыл в Москве значительно дольше, чем предполагал, – до начала ноября. Он вел себя очень осмотрительно, стараясь никого не раздражать. Наоборот, он продолжал свою тактику: очаровывал склонную к либеральности часть публики и студенчества. Как и в прошлом году, он пытался воспользоваться авторитетом Пушкина, демонстрируя свою приязнь к поэту.

Когда требовалось в интересах карьеры, Уваров умел до времени скрывать свои обиды и антипатии. Пушкин тоже не выставлял напоказ свое истинное отношение к Сергию Семеновичу. Помимо всего прочего, оба были людьми светскими. Гончаров, бывший тогда студентом университета, вспоминал: «Когда он (Пушкин. – Я. Г.) вошел с Уваровым, для меня точно солнце озарило всю аудиторию: я в это время был в чаду обаяния его поэзии; я питался ею, как молоком матери… Его гению я и все тогдашние юноши, увлекавшиеся поэзиею, обязаны непосредственным влиянием на наше эстетическое образование… И вдруг этот гений, эта слава и гордость России – передо мной в пяти шагах. Я не верил глазам. Читал лекцию Давыдов, профессор истории русской литературы.

„Вот вам теория искусства, – сказал Уваров, обращаясь к нам, студентам, и указывая на Давыдова, – а вот и самое искусство“, – прибавил он, указывая на Пушкина. Он эффектно отчеканил эту фразу, очевидно заранее приготовленную».

Вскоре после этой публичной демонстрации товарищ министра пригласил к себе на обед Пушкина с тем же любимцем студентов Давыдовым и адъюнктом университета Максимовичем, человеком к Пушкину близким.

Это были действия второстепенные, но тонкие, – Уваров не желал прослыть ренегатом, жандармом от просвещения, солдафоном от науки. В той роли, которую он себе готовил в будущем, ему, хотя бы на первых порах, требовалась поддержка общественного мнения. Его упорные заигрывания с Пушкиным объяснялись именно этим. Недаром же и свою верноподданность в бурном тридцать первом году он выразил при помощи пушкинских стихов.

Но все три московских месяца Уваров прежде всего обдумывал отчет, который он должен был представить царю…

Ограниченный карьерист стал бы доказывать зараженность университета пагубными идеями и требовать суровых мер. Царь бы этому поверил и, возможно, меры бы принял. Но это был привычный, рутинный путь. Поразить и завлечь императора этим не удалось бы. Необходимо было предложить нечто совершенно иное – положительное и конструктивное. Не огорчить Николая подтверждением его подозрений, а опровергнуть их, обрадовать добрыми перспективами.

И Сергий Семенович решился не разоблачать, а хвалить. Не тащить назад, а предречь блистающее будущее…

Он умно подготовил почву: в сентябре написал дружески ироническое письмо своему покровителю Бенкендорфу. Он написал это письмо после того, как проезжавший через Москву – из Воронежа в Петербург – император приказал ему продолжить свои наблюдения. Под светски шутливым флером послания скрыты были те соображения, которыми товарищ министра надеялся подкупить царя: «Я не заблудился на шоссе между Москвою и Петербургом и не засел в каком-нибудь уголке нашего Отечества. Я был совершенно готов к отъезду, когда, по приказанию государя, остался еще. Когда это приказание будет исполнено, я отправлюсь в путь. Итак, не посылайте ваших жандармов разыскивать меня: они могут найти меня спокойно сидящим в одном из здешних учебных заведений. Замедление моего отъезда дает мне возможность окончательно осмотреть университет, так как, хотя я и провожу там каждое утро, я нахожу что-нибудь заметить и о чем-нибудь распорядиться… Это жизненный вопрос, ибо Московский университет служит представителем всех других. Покуда я могу с удовольствием уверить Вас, что самое полное спокойствие не перестает господствовать среди университетской молодежи и что я могу лишь похвалить те чувства, в которых я ее оставляю при моем отъезде… Я сочту себя очень счастливым, если результатом моего здесь пребывания будет восстановление в среде молодежи порядка и возможность успокоить в этом отношении нашего августейшего государя».

Прежде всего надо было опять-таки заручиться сочувствием Бенкендорфа, чтоб не встретить в нем препятствия при наступлении на благосклонность царя. И Сергий Семенович проделывал это со смиренным изяществом.

В ноябре 1832 года император получил и в самом деле поразивший его доклад. В важном разделе «Об общем духе университета» говорилось: «Утверждая, что в общем смысле дух и расположение умов молодых людей ожидают только обдуманного направления, дабы образовать в большом числе оных полезных и усердных орудий правительства, что сей дух готов принять впечатления верноподданнической любви к существующему порядку, я не могу безусловно утверждать, чтобы легко было удержать их в сем желаемом равновесии между понятиями, заманчивыми для умов недозрелых и, к несчастию Европы, овладевшими ею, и теми твердыми началами, на коих основано не только настоящее, но и будущее благосостояние Отечества; я не думаю даже, чтобы правительство имело полное право судить слишком строго о сделанных, быть может, ошибках со стороны тех, коим было некогда вверено наблюдение за сим заведением, но я твердо уповаю, что нам остаются средства сих ошибок не повторять и постепенно завладеть умами юношества столько же доверенностью и кротким назиданием, сколько строгим и проницательным надзором, привести оное почти нечувствительно к той точке, где слиться должны к разрешению одной из труднейших задач времени образование правильное, основательное, необходимое в нашем веке с глубоким убеждением и с теплою верою в истинно русские хранительные начала Православия, Самодержавия и Народности, составляющие последний якорь нашего спасения и вернейший залог силы и величия нашего Отечества».

Здесь было все – и признание трудности задачи, и мягкая констатация, что сотрудники нынешнего министра князя Ливена наделали ошибок, которые еще можно исправить, но нельзя повторять, и близкая императору идея сочетания мягких и жестких мер, и счастливая уверенность, что правильным ведением дела можно вырастить людей одновременно европейски образованных и азиатски преданных власти. А главное, Николай увидел сразу пленившую его формулу – православие, самодержавие и народность, которая так выразительно оформляла его собственную смутную доктрину.

Провозглашение «народности» как основополагающего принципа давало необъятный простор для демагогии. Народность – вырастание принципов власти из народного характера и народной истории, а отсюда – единение власти и народа. Деспотической власти и угнетенного народа. Отсюда – социальный мир без коренных реформ.

Это было могучее оправдание репрессий против любой формы оппозиции, идея, чьи корни уходили во времена Ивана Грозного.

И наконец, «последний якорь нашего спасения»… Товарищ министра, которому он так долго не решался поверить, ощущал то, что мучило и его, Николая, – близость чего-то страшного и необходимость умных и положительных мер. Ни в ком другом из окружавших его Николай не находил этого понимания. (Киселев еще был в Бухаресте, а Сперанский, навсегда сломанный опалой, а затем и событиями 14 декабря, не решался ни на чем настаивать.)

Да, этот Уваров правильно понимал, что наступившее время требует новых способов воспитания. Что именно через завладение умами вступавших в жизнь поколений можно обеспечить спокойствие державы…

У Сергия Семеновича хватило тонкости не выставлять себя мгновенным победителем духа крамолы в молодых умах. Напротив, он преподносил императору радостную весть: чувства любви и преданности к престолу и отечеству сами по себе живут в душах студентов. Надо только уметь эти чувства выявить и направить. После всех этих Критских и Сунгуровых новый товарищ министра просвещения мирил императора с его юными подданными, мирил со студенчеством. И это было отрадно.

За все последние годы император не читал более обнадеживающего доклада. Он начал догадываться, что университетское начальство и министерство просто не умели найти способов правильного воспитания.

«В противоположность протчих журналов, доставлять читающей публике, особенно молодым людям, пищу чистую, зрелую, предохранительную, пищу, сообразную с умственными силами молодых читателей, согласную с потребностями их возраста, образования и будущего назначения в жизни… Желая возобновить ученую деятельность профессоров, имел я еще в виду и то, чтобы посредством сего журнала внушить молодым людям охоту ближе заниматься историей отечественной, обратив большее внимание на узнавание нашей народности во всех ее различных видах. Не только направление к отечественным предметам было бы полезно для лучшего объяснения оных, но оно отвлекло бы умы от таких путей, по коим шествовать им не следует; оно усмирило бы бурные порывы к чужеземному, к неизвестному, к отвлеченному в туманной области политики и философии. Не подлежит сомнению, что таковое направление к трудам постоянным, основательным, безвредным служило бы некою опорою против так называемых европейских идей, грозящих нам опасностию, но силу коих, обманчивую для неопытных, переломить нельзя иначе, как через наклонность к другим понятиям и началам. В нынешнем положении вещей и умов нельзя не умножать, где только можно, число умственных плотин. Не все оные окажутся, может быть, равно способными к борьбе с разрушительными понятиями, но каждая из них может иметь свое относительное достоинство, свой непосредственный успех».

Император чувствовал, что за программой воспитания юношества, за разговорами о проблемах университетских стоит нечто гораздо более серьезное – программа воспитания всех подданных вообще, решение проблем отношений власти и населения без применения чугунной картечи. Он чувствовал, что ему предлагается некое новое оружие. И не ошибался.

Раздел доклада под названием «О моральном восстановлении Московского университета» Уваров закончил с неотразимой патетичностью: «Сюда, с другой точки зрения, принадлежит также обязанность начальства иметь в непрерывном наблюдении все части сего заведения, дать каждой из них надлежащее движение, доставить учащим и учащимся более средств, более пособий, чем имелось доныне, пояснить их понятия о том, чего требует от них правительство, следовать за всеми изменениями, за всеми изгибами важного вопроса, так сказать, олицетворенного в Московском университете, и коего удачное разрешение дало бы, без сомнения, и новый блеск благополучному царствованию возлюбленного монарха, и новую прочность существующему порядку, показавши, что в краеугольном начале оного находится для нас, русских, источник всех тех умственных сил, служащих не к разрушению, не к беспорядку, не к вольнодумству политическому и религиозному, а к созиданию и утверждению отечественного блага на незыблемом подножии самодержавия твердого, просвещенного, человеколюбивого».

Уваров с некоторой даже дерзостью, прикрытой верноподданнической декламацией, утверждал, что речь идет о «важном вопросе», частным – всего лишь – случаем которого является Московский университет, избранный им как полигон для испытания новых методов воздействия на умы. На самом же деле имеется в виду «новая прочность существующего порядка», ибо «старая прочность» вызывает сильнейшие сомнения.

Это говорилось вскоре после катаклизмов тридцать первого года в России и французской революции тридцатого года.

В отличие от Пушкина, Уваров предлагал обмануть историю, перепрыгнуть через ее законы.

Пушкин писал: «Петр не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон».

Для Петра неминуемым следствием просвещения была народная свобода. Развитие индивидуальной самостоятельности и независимости. Для Николая – тоже.

Петр не страшился народной свободы, ибо рассчитывал подавить любое ее проявление штыками верной ему гвардии и армии.

Николай – в отличие от первого императора, – отягощенный опытом дворцовых переворотов, столичных революций, а паче всего мятежом у Сената и бунтом военных поселений (оба раза судьба династии висела на волоске), предпочитал не доводить дело до новой пробы сил. Он понимал, что придется лавировать.

«Я всех философов в чахотку вгоню!» – сказал великий князь Николай Павлович незадолго до вступления на престол.

Но император Николай I понимал, что вовсе без просвещения не обойтись. Просвещение, однако, влекло за собой порывы к свободе. Получался замкнутый круг.

Уваров предлагал выход. Уваров обещал стремительное, но совершенно безопасное просвещение. Просвещение с вырванным революционным жалом. Духовное и научное движение вперед, покоящееся на могучей консервативной основе. Юноша, воспитанный по уваровской системе, должен был вырасти в просвещенного верноподданного. В просвещенного раба.

Новых философов, выращенных по этой системе, не было нужды вгонять в чахотку.

Это было чрезвычайно соблазнительно. Император понял, что пришел человек с идеями.

Занималась заря удивительного явления – уваровщины, попытки воздействовать на судьбу страны чистой идеологией, минуя экономическую конкретику.

Сами того не подозревая, Пушкин и Уваров столкнулись еще в двадцать шестом году…

Мысль о необходимости подкрепить карательные меры мерами воспитательными пришла Николаю сразу после его воцарения. По предложению правительства многие лица – как высокопоставленные, так и не очень – писали записки о негодности прежней системы воспитания юношества и желательности системы новой.

Пушкин – популярнейший среди неблагонадежной молодежи поэт, сам едва не погибший по вине своих заблуждений, а теперь примирившийся с властью, – был в этой ситуации фигурой самой подходящей. Если бы он написал по животрепещущему предмету то, чего хотел царь, – это стало бы сильным козырем в игре с общественным мнением.

30 сентября 1826 года Бенкендорф писал Пушкину: «Его Императорскому Величеству благоугодно, чтобы Вы занялись предметом о воспитании юношества. Вы можете употребить весь досуг, Вам предоставляется полная свобода, когда и как представить Ваши мысли и соображения: предмет сей должен представить Вам тем обширнейший круг, что на опыте видели совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания».

Любимая идея титанов Просвещения о всесилии воспитания оказалась теперь в руках своекорыстных политиков, которые мечтали употребить ее в направлении, прямо противоположном тому, которое грезилось ее создателям…

Обращение к Пушкину было шагом вполне прагматическим. Бенкендорф ясно сообщал ему, чего ждет император. Им нужен был документ с очень определенным содержанием. И скорее всего, отнюдь не для келейного пользования.

«Мне бы легко было написать, чего хотели… – сказал после Пушкин Вульфу, с которым всегда был откровенен, – но не надо же пропускать такого случая, чтоб сделать добро». Он верил, что может воздействовать на образ мыслей Николая.

Уехав в Михайловское, в ноябре двадцать шестого года он написал записку, полную дипломатично и осторожно изложенных, но совсем не тех мыслей, которых от него ждали.

Прежде всего он представил императору картину предшествующих трагических событий отнюдь не как верноподданный, доказывающий свою лояльность, но как мыслитель, с высоты понимания исторического опыта взглянувший на поле недавней битвы.

«Последние происшествия обнаружили много печальных истин. Недостаток просвещения и нравственности вовлек многих молодых людей в преступные заблуждения. Политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением, вдруг сделались у нас предметом замыслов и злонамеренных усилий…

Ясно, что походам 13 и 14 года, пребыванию наших войск во Франции и в Германии должно приписать сие влияние на дух и нравы того поколения, коего несчастные представители погибли в наших глазах; должно надеяться, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились; что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой – необъятную силу правительства, основанную на силе вещей. Вероятно, братья, друзья, товарищи погибших успокоятся временем и размышлением, поймут необходимость и простят оной в душе своей. Но надлежит защитить новое, возрастающее поколение, еще не наученное никаким опытом и которое скоро появится на поприще жизни со всею пылкостию первой молодости, со всем ее восторгом и готовностию принимать всякие впечатления».

Он не клеймил действователей заговора как преступников, он представлял их жертвой заблуждений, основанных на недостаточном знании жизни, на «недостатке просвещения». Он не хулил их конечные цели. Те же цели он считает естественными «у других народов». Он обвиняет восставших в несвоевременности выступления, когда политические изменения не обеспечены еще были «силою обстоятельств и долговременным приготовлением».

Он напоминает Николаю, что существуют «люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков», и, что удивительно, причиной их отказа от радикальных замыслов он выставляет не принципиальную порочность целей, но невозможность их осуществления в данных конкретных условиях – «ничтожность своих… средств» и «необъятную силу правительства». (Как уже говорилось, он сознательно внушал императору чувство уверенности, которое должно было способствовать великодушию.)

Кто же эти люди?

За три месяца до «Записки» он писал Вяземскому: «…каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна».

А теперь: «…братья, друзья, товарищи погибших успокоятся временем и размышлением…» Он писал о себе. И с точки зрения друга, товарища, брата повешенных и закованных, который готов смириться с происшедшим ради будущего блага страны, он рассуждает о том, как направить энергию поднимающегося поколения на это благо и на союз с благоразумным правительством. Он ведет с правительством переговоры об условиях плодотворного мира: «Не одно влияние чужеземного идеологизма пагубно для нашего отечества; воспитание или, лучше сказать, отсутствие воспитания есть корень всякого зла… Скажем более: одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия». Стало быть, «необъятная сила правительства» отнюдь не способна предотвратить грядущие катастрофы, которые он прозревает. (Через восемь лет он будет внушать великому князю Михаилу близость новых возмущений.) И не эта сила, а развитие человеческого духа, знание, которое ведет к пониманию сути исторического процесса, – вот где спасение России. «Одно просвещение в состоянии удержать новые безумства…»

Но просвещение он связывает с одним радикальным изменением государственной жизни – с уничтожением чинов. Он здесь впервые замахнулся не только на Табель о рангах – в некотором роде итог взаимоотношений Петра с свободными сословиями, – но на всю выросшую за сто с лишним лет бюрократическую систему – на структуру, пронизавшую государство. Он предлагал совершенно новые основы существования страны.

Однако, сознавая неимоверную трудность этой реформы, он дает и компромиссный вариант: «Можно, по крайней мере, извлечь некоторую пользу из самого злоупотребления и представить чины целию и достоянием просвещения; должно увлечь все юношество в общественные заведения, подчиненные надзору правительства; должно его там удержать, дать ему время перекипеть, обогатиться познаниями, созреть в тишине училищ, а не в шумной праздности казарм».

Чины он предлагает сделать простой приманкой для получения серьезного образования. Для соответствующим образом воспитанного человека бюрократический яд уже не страшен. Из него получится гражданин, а не чиновник, безразличный к благу страны. Он ясно и твердо выступал здесь за истинное просвещение, ведущее к сознательному служению, против прагматического просвещения, выродившегося после Петра в воспитание бюрократов.

Трезво сознавая средний уровень дворянских семей, он решительно требует уничтожения домашнего воспитания. Это могло бы показаться странным, если бы сам он не объяснил свою позицию: «В России домашнее воспитание есть самое недостаточное, самое безнравственное: ребенок окружен одними холопями, видит одни гнусные примеры, своевольничает или рабствует, не получает никаких понятий о справедливости, о взаимных отношениях людей, об истинной чести».

И это было развитием идей прошлого века. Знаменитый генерал Бецкой, которому Екатерина II отдала сферу воспитания, мечтал о закрытых учебных заведениях, в которых дети, оторванные от пороков крепостников-отцов, вырастут новыми людьми, гуманными и просвещенными. А Пушкин, конечно же, видел перед собой Лицей – с Малиновским и Куницыным…

Пушкин давал понять, что он верит в добрую волю и мудрость правительства, в его готовность организовать воспитание молодежи в высоком и чистом духе. Что выпускник такого заведения с отвращением отвернется от «гнусных примеров» крепостнического быта, от несправедливости и бесчестности, царящих в большинстве дворянских семей.

Он предлагал правительству стать впереди общества, стать первым европейцем в России.

И когда он перешел к воспитанию европейскому, то невольно выдал себя, свой истинный взгляд. Только что он толковал о пагубности «чужеземного идеологизма» – и вдруг: «Что касается до воспитания заграничного, то запрещать его нет никакой надобности. Довольно опутать его одними невыгодами, сопряженными с воспитанием домашним…» Мотивировал он эту мысль с дерзостью, в которой, очевидно, сам не отдавал себе отчета: «…Воспитание иностранных университетов, несмотря на все свои неудобства, не в пример для нас менее вредно воспитания патриархального. Мы видим, что Н. Тургенев, воспитывавшийся в Геттингенском университете, несмотря на свой политический фанатизм, отличался посреди буйных своих сообщников нравственностию и умеренностию – следствием просвещения истинного и положительных познаний».

Таким образом, в качестве примера человека истинно просвещенного оказывался государственный преступник Николай Тургенев, приговоренный к вечной каторге!

И далее Пушкин предлагал основательнее всего обучать новое поколение политическим наукам, праву, политической экономии и истории – то есть тем самым предметам, которые, по свидетельству многих виднейших декабристов на следствии, открыли им глаза на положение дел в России и привели в тайное общество.

Старательно делая вид, что он обращается к понимающим единомышленникам, Пушкин рекомендовал преподавать историю честно и объективно: «Можно будет с хладнокровием показать разницу духа народов, источника нужд и требований государственных; не хитрить, не искажать республиканских рассуждений, не позорить убийства Кесаря, превознесенного 2000 лет, но представить Брута защитником и мстителем коренных постановлений отечества, а Кесаря – честолюбивым возмутителем. Вообще не должно, чтоб республиканские идеи изумили воспитанников при вступлении в свет и имели для них прелесть новизны».

Он предлагал развернуть перед юношами, собственно говоря, декабристский взгляд на историю, но без крайних выводов. Дать им сделать выводы самим.

Русскую историю он считал нужным преподавать по Карамзину, помня, что при всем своем монархизме Карамзин был врагом деспотизма и давал поле для размышлений.

«Изучение России должно будет преимущественно занять в окончательные годы умы молодых дворян, готовящихся служить отечеству верою и правдою, имея целию искренне и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений, а не препятствовать ему, безумно упорствуя в тайном недоброжелательстве».

На нескольких страницах он изложил программу воспитания, которая, будучи приведена в исполнение, перевернула бы общественное бытие страны и привела в государственный аппарат людей декабристского толка, но заключивших союз с либеральным правительством.

Позже, году в тридцать четвертом – тридцать пятом, он записал, раздумывая о русском дворянстве: «Нужно ли для дворянства приуготовительное воспитание? Нужно. Чему учится дворянство? Независимости, храбрости, благородству (чести вообще). Не суть ли сии качества природные? Так; но образ жизни может их развить, усилить – или задушить».

И главное – независимость, храбрость, благородство. Честь вообще. Он хотел воспитать идеального дворянина, душевные качества которого не позволяли бы ему принимать рабство в любых его видах. Два-три поколения просвещенных дворян с высоким понятием чести смогли бы преобразовать Россию, очистить ее от скверны рабства – ограничить самодержавие, превратив его из «дряблого и низкого деспотизма» в разумную и благородную власть, пекущуюся не о самоценном государстве, но о благе народа.

Об этом он думал уже и в двадцать шестом году, выбирая новую тактику в новых условиях. В «Записке» он говорил о воспитании того самого поколения, с которым столкнулся Уваров в тридцать втором году и на котором решил ставить свой эксперимент.

Оба они – и Пушкин, и Уваров, – ориентируясь на идеи XVIII века, уповали на силу воспитания. Но Пушкин разрабатывал принципы воспитания, исходя из интересов России и опираясь на анализ ее истории. Уваров же исходил исключительно из интересов самодержавия и отбрасывал реальный исторический опыт.

Уваров предлагал императору воспитать людей, способных законсервировать существующий порядок, придать ему «новую прочность», остановить историю.

Пушкин, остро сознавая порочность существующего порядка, толковал о воспитании людей, готовых к «великому подвигу улучшения государственных постановлений».

«Дьявольская разница!»

Уваров предлагал готовить для будущего просвещенных рабов – рабов, вооруженных знаниями.

Пушкин мечтал о свободных людях, которые добровольно и сознательно «соединятся с правительством» в деле реформ.

Реакция императора была соответствующей. Николай покрыл поля пушкинской «Записки» возмущенными вопросительными и восклицательными знаками, а поля уваровского доклада одобрительными маргиналиями типа: «И я так же думаю».

Уваров своим холодным, циническим умом точно понял, что’ может прельстить встревоженного ходом событий царя. И выиграл свою игру.

Пушкин же в ответ на «Записку» получил письмо Бенкендорфа: «Государь император с удовольствием изволил читать рассуждения Ваши о народном воспитании и поручил мне изъявить Вам высочайшую свою признательность. Его Величество при сем заметить изволил, что принятое Вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее Вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое количество молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание. Впрочем, рассуждения Ваши заключают в себе много полезных истин».

В двадцать шестом году ссориться с Пушкиным было не время. Его лояльность новому царю была нужна для воздействия на общественное мнение. Отсюда и мягкость формы. Но своим возражением Николай начисто перечеркнул все, что предлагал Пушкин. Более того, обвинил его в исповедовании прежних разрушительных начал.

Заканчивая свою «Записку», Пушкин недвусмысленно дал понять царю, что в случае неразумного поведения правительства молодые дворяне по-прежнему станут «препятствовать ему», «упорствовать в тайном недоброжелательстве». (Вспомним: «Сколько ж их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много».)

Уваров убеждал Николая в преданности престолу дворянской молодежи и обещал вырастить из нее неколебимых охранителей – просвещенных охранителей.

Торжественно выдвинутая Уваровым и с восторгом принятая Николаем формула: «Православие, Самодержавие, Народность» – была чужда Пушкину по всем ее компонентам. Уваров предлагал опору на духовенство, на неограниченность личной власти, на темную патриархальную преданность мужиков царю. Дворянскому авангарду в этой системе места не оставалось.

Пушкин не уважал российское духовенство. В «Записке» двадцать шестого года он говорил о необходимости преобразования семинарий, называя его «делом высшей государственной важности».

Самодержавия он не принимал категорически.

Что же до «народности», то эта идея способна была вызвать у него только ярость. Опираться на обманутых мужиков против просвещенного дворянства, которое, по его мысли, выступало защитником народных прав, было преступно. Преступно вытеснять из истории тот слой, из которого вышли герои и мученики 14 декабря, кто жизнью своей доказал преданность отечеству.

Но, с точки зрения вельможной бюрократии, программа Пушкина вела в неизведанное и сомнительное будущее – будущее, в котором бюрократия могла оказаться не у дел, а программа Уварова увековечивала благодатное настоящее, останавливала процесс. Что и требовалось.

В тридцать пятом году Пушкин писал: «Чем кончится дворянство в республиках? Аристократическим правлением. А в государствах? Рабством народа, а = b». То есть вытеснение дворянства – разумеется, дворянского авангарда! – его конец, неизбежно приводит к тому или иному виду деспотизма. В России это уже совершилось. И надо было спасать страну, а не усугублять предпосылки грядущей катастрофы.

Предыдущая главаГлава 50 из 65Следующая глава