К книге
Гибель Пушкина. Право на поединокПраво на поединок Пушкин и власть. Как ломали князя Вяземского
78%
Право на поединок Пушкин и власть. Как ломали князя Вяземского
51

Меня герметически закупоривают в банке и говорят: дыши, действуй.

«Странная моя участь…» – написал однажды Вяземский. Странна была участь не только князя Петра Андреевича. Люди разгромленного дворянского авангарда – уцелевшие физически – чувствовали непрестанное свинцовое давление. Оно не было смертельным, оно не расплющивало, не калечило. Оно только не давало стоять прямо и оставаться собой. Оно меняло душу.

Некоторые держались долго, напрягая духовные мышцы, сгибались постепенно. И вокруг незаметно было, что они сломались уже. Другие ломались внезапно и явственно, хотя за миг перед тем готовы были, казалось, скорее погибнуть.

«Странная моя участь…» К началу двадцатых годов Вяземский был одним из самых последовательных радикалов-реформаторов. Еще в шестнадцатом году он писал Александру Тургеневу: «Надобно действовать, но где и как? Наша российская жизнь есть смерть. Какая-то усыпительная мгла царствует в воздухе, и мы дышим ничтожеством».

Он искал способов объединения политических единомышленников и думал о журнале, вокруг которого соберется оппозиция: «Сие общее фрондерство, сия разбитая на единицы оппозиция не есть у нас политическая власть потому только, что она не приведена в политическую систему, но не менее того она в России – единственное противодействие действию правительства, тем более что она – естественный результат русского характера и русской крови». Так говорил он в семнадцатом году.

А вскоре намечается политический альянс с Михаилом Орловым, бурно готовившим себя и своих друзей к действию. «У тебя есть голова и перо, – писал князю Петру Андреевичу могучий сын „переворотного века“, – у тебя родилось, судя по письму твоему, то священное пламя, которое давно согревало мое сердце и освещало мой рассудок. Тебе предстоит честь и слава».

В двадцатом году Вяземский писал Александру Тургеневу из Варшавы, где служил: «Хотите ли ждать, чтобы бородачи топором разрубили этот узел? И на нашем веку, может быть, праздник этот сбудется. Рабство – одна революционная стихия, которую имеем в России…» Письмо это он предназначал для распространения.

«Правительство не дает ни привета, ни ответа: народ завсегда, пока не взбесится, дремлет. Кому же, как не тем, которым дано прозрение неминуемого и средства действовать в смысле этого грядущего и тем самым угладить ему дорогу и устранить препятствия, пагубные и для ездоков и для мимоходов, кому же, как не тем, приступить к делу или, по крайности, к рассмотрению дела, коего событие неотменно и, так сказать, в естественном ходе вещей…»

Речь он вел о ликвидации рабства и введении конституции. Он просил Тургенева переслать это письмо генералу Орлову. И Орлов отвечал: «Я кой-что нового узнал, неожиданного, приятного сердцу гражданина. Ты меня понимаешь. Хвала тебе, избранному на приложение. Да будет плод пера твоего благословен вовеки!» Он узнал, что Вяземский по согласию со своим начальником Новосильцевым, главой гражданской администрации в Польше, некогда одним из либеральных «молодых друзей» Александра, участвует в составлении проекта конституции России…

Так начинал князь Петр Андреевич свою государственную карьеру.

Ему приходилось беседовать об этих предметах с императором Александром как доверенному лицу Новосильцева и вообще человеку, уважаемому в обществе. Его вздымала последняя волна александровских конституционных маневров. Волна отхлынула и унесла Вяземского в тесноту частной жизни. «Сим кончается пора моих блестящих упований, – сказал он через десять лет в „Исповеди“, предназначенной правительству. – Вскоре после того политические события, омрачившие горизонт Европы, набросили косвенно тень и на мой ограниченный горизонт».

Он не стал членом тайного общества. Но принадлежность его к «шайке либеральной» не вызывала сомнений ни у властей, ни среди консерваторов обеих столиц.

Он не был на площади 14 декабря и в крепости после разгрома. Но катастрофа у Сената и казнь на кронверке Петропавловской твердыни потрясла и сокрушила его душу. В мыслях и надеждах он был более декабристом, чем многие, ушедшие в Сибирь. Ибо для него порыв к свободе был не вспышкой молодого энтузиазма, но многолетним состоянием мыслей.

Как далек он был в эти дни от ближайших людей – Жуковского и Карамзина! Как глубже и больнее он видел настоящее и будущее…

В дни после казни пятерых, когда страх гулял по Петербургу и обыск мог случиться вполне обыкновенно, он, известный по связям со многими схваченными, осужденными, казненными, выговаривал в записной книжке то, что хотелось ему яростно втолковать тем, кто распоряжался судьбой России и судьбой поверженных: «…13-е число жестоко оправдало мое предчувствие! Для меня этот день ужаснее 14-го. – По совести нахожу, что казни и наказания несоразмерны преступлениям… Кровь требует крови. Кровь, пролитая именем закона или побуждением страсти, равно вопит о мести, ибо человек не может иметь право на жизнь ближнего…»

Мысли о казненных неотвязно преследовали его. День ото дня его негодование крепло, и он все яростнее шел против встречного ветра общественного страха – к оправданию казненных и обреченных на каторгу: «Карамзин говорил гораздо прежде происшествий 14-го и не применяя слов своих к России: „честному человеку не должно подвергать себя виселице!“ Это аксиома прекрасной, ясной души, исполненной веры к Провидению: но как согласить с нею самоотречение мучеников веры или политических мнений? В какой разряд поставите вы тогда Вильгельма Теля, Шарлотту Корде и других, им подобных?»

И здесь кончался приятель Жуковского и Карамзина и начинался друг Михаила Орлова: «Дело в том, чтобы определить теперь меру того, что можно и чего не должно терпеть. Но можно ли составить из того положительные правила? Хладнокровный вытерпит более, пламенный энтузиаст гораздо менее. Как ни говорите, как ни вертите, а политические преступления – дело мнения.

Сам Карамзин сказал же в 1797 годе:

Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом,

Достоин ли пера его?

В сем Риме, некогда геройством знаменитом,

Кроме убийц и жертв, не вижу ничего.

Жалеть об нем не должно:

Он стоил лютых бед несчастья своего,

Терпя, чего терпеть без подлости неможно.

Какой смысл этого стиха? На нем основываясь, заключаешь, что есть же мера долготерпению народному. Был ли же Карамзин преступен, обнародывая свою мысль, и не совершенно ли она противоречит апофегме, приведенной выше? Вот что делает разность мнений! Несчастный Пущин в словах письма своего… „Нас по справедливости назвали бы подлецами, если бы мы пропустили нынешний единственный случай“ – дает знать прямодушно, что, по его мнению, мера долготерпения в России преисполнена и что без подлости нельзя не воспользоваться пробившим часом». И далее князь Петр Андреевич с горячностью отчаяния произносит защитительную речь, – так бы сказал он в Сенате, призови его Сенат! – в которой уже не Пущин, а он сам доказывает неизбежность и правомочность мятежа. Он уже не мятежников защищает, но себя – застигнутого в миг сочувствия к поверженным и презрительной ненависти к победителям.

Он пишет – в тайную записную книжку! – как говорит перед неправым судом.

Рослый, с массивным, резко обозначенным европейским лицом – от матери-ирландки, – с маленькими очками на крупном круглом носу, князь Вяземский с мрачной страстностью ораторствовал перед теми, кто назначен был вершить суд и расправу над мятежниками, а по сути дела – и над ним самим, над его варшавским прошлым, над его саркастической оппозицией.

Оратор говорил:

«Человек ранен в руку; лекаря сходятся. Иным кажется, что антонов огонь уже тут и что отсечение члена – единственный способ спасения; другие полагают, что еще можно помирволить с увечием и залечить рану без операции. Одни последствия покажут, какая сторона была права; но разность мнений может существовать в лекарях, равно сведущих, но более или менее сметливых и более или менее надежных на вспомогательство времени и природы. Разумеется, есть мера и здесь: лекарь, который из оцарапки на пальце поспешит отсечь руку по плечу, – опасный невежда и преступный палач: революционеры Англии и Франции (если они существуют), которые, раздраженные частными злоупотреблениями, затеивают пожары у себя, тоже нелепо односторонни в уме и преступно себялюбивы в душе, как и эгоист, который зажигает дом ближнего, чтобы спечь яйцо себе. Теперь вопрос: достигла ли Россия до степени уже несносного долготерпения и крики мятежа были ли частными выражениями безумцев или преступников, совершенно по образу мыслей своих отделившихся от общего мнения, или отголоском усиленным общего ропота, стенаний и жалоб? Этот вопрос по совести и по убеждению разума могла разрешить бы одна Россия, а не правительство и не казенный причет его, которые в таком деле должны быть слишком пристрастны. Правительство и наемная сволочь его по существу своему должны походить на Сганереля, который думал, что семейство его сыто, когда он отобедает. Поставьте судиями врагов настоящего положения, не тех, которые держатся и кормятся злоупотреблениями его, которых все существование есть, так сказать, уродливый нарост, образованный и упитанный гнилью, от коей именно и хотели очистить тело государства (законными или беззаконными мерами – с сей точки зрения – все равно, по крайней мере, условно…); нет, призовите присяжных из всех состояний общества, из всех концов государства и спросите у них: не преступны ли те, которые посягали на перемену вашего положения? Не враги ли они ваши? Спросите у них по совести: не ваши ли общие стенания, не ваш ли повсеместный ропот вооружил руки мстителей, хотя и не уполномоченных вами на деле, но действовавших тайно в вашем смысле, тайно от вас самих, но по вашему невыраженному внушению? Ответ их один мог бы приговорить или спасти призванных к суду. Но решение ваше посмеятельное. Правительство спрашивает у своих сообщников: не преступны ли те, которые меня хотели ограничить, а вас обратить в ничтожество, на которое вас определила природа и из коего вывела моя слепая прихоть и моя польза, худо мной самим постигнутая? Ибо вот вся сущность суда: вольно же вам после говорить: „таким образом, дело, которое мы всегда считали делом всей России, окончено…“ В этих словах замечательное двоемыслие. И конечно, это было делом всей России, ибо вся Россия страданиями, ропотом участвовала делом или помышлением, волею или неволею в заговоре, который был не что иное, как вспышка общего неудовольствия. Там огонь тлел безмолвно за недостатком горючих веществ, здесь искры упали на порох, и они разразились. Но огонь был все тот же! Но вы не то хотели сказать, и ваша фраза есть ошибка и против логики языка, и против логики совести. Дело, задевающее за живое Россию, должно быть и поручено рассмотрению и суду России: но в Совете и Сенате нет России, нет ее и в Ланжероне и Комаровском! А если и есть она, то эта Россия – самозванец, и трудно убедить в истине, что сохранение этой России стоит крови нескольких русских и бедствий многих. Ниспровержение этой мнимой России и было целию голов нетерпеливых, молодых и пламенных: исправительное преобразование ее есть и ныне, без сомнения, цель молитв всех верных сынов России, добрых и рассудительных граждан; но правительства забывают, что народы рано или поздно, утомленные недействительностью своих желаний, зреющих в ожидании, прибегают в отчаянии к посредству молитв вооруженных».

Он знал – не чувствовал, не опасался, а именно знал, – что Верховный уголовный суд приговорил и его, князя Вяземского, который в двадцать первом году в ответ на запрещение возвратиться в Варшаву и продолжать свои конституционные труды совершил неслыханную дерзость – сложил с себя звание камер-юнкера, демонстративно отверг всякую связь с двором и жил с тех пор в гордой оппозиции.

Он только не знал еще – к чему его приговорили. И не знал, что приговор будет пожизненным. Но судей ненавидел не как врагов личных.

– Тут, где закон говорит, что значат ваши умствования и ваши предположения? Когда дело идет о пролитии крови, то тогда умеете вы дать вес голосу своему и придать ему государственную значительность! О, подлые тигры! и вас-то называют всею Россиею, и в ваших кровожадных когтях хранится урна ее жребия!

Это было проклятье человека дворянского авангарда правительствующей бюрократии, бравшей реванш за саму возможность отстранения ее от власти.

Это были филиппики деятеля, по природе своей не могущего взяться за оружие, но ожидавшего этого от военных единомышленников.

Это была бессильная ярость реформатора, разом потерявшего радикальных соратников, сказавшего в двадцать первом году, когда его друг Орлов готовил свою дивизию к «всеобщему крушению»: «После ночи св. Варфоломея Карл IX писал ко всем губернаторам, приказывая им умертвить гугенотов; виконт Дорт, командующий в Байоне, отвечал королю: Государь, я нашел в жителях и войсках честных граждан и храбрых воинов, но не нашел ни одного палача… Что значит безгласная покорность войска? Ничего нет беспредельного… И сей ответ отзывается во всех благородных душах и перейдет из века в век. – Разве Священный союз не есть Варфоломеевская ночь политическая: „Будь католик, или зарежу!“ „Будь раб самодержавия, или сокрушу“. Вот существенность того и другого разбоя. – Неужели в русской армии не найдется ни одного Дорта? А если найдется, какая цепь последствий может потянуться за таким действием, хотя и будь оно одиноким».

С отказа солдат участвовать в колониальной войне началась революция в Испании.

В русской армии нашлись свои Дорты, возмутившиеся против самодержавного разбоя. Их-то теперь казнили и ссылали.

Он писал Александру Тургеневу за три дня до казни пятерых: «Мы все изгнанники и на родине».

Но он нашел в себе силы жить и оставаться самим собою. А вот этого власть допустить не могла. Он был слишком заметной фигурой.

Давление на него началось в следующем же после казней, двадцать седьмом году.

В августе этого года Бенкендорф получил одну за другой три докладные записки, писанные управляющим канцелярией III Отделения фон Фоком со слов Булгарина. Одним из главных героев там оказался князь Петр Андреевич: «1. Полевой, по своему рождению не имея места в кругу большого света, ищет протекции людей высшего состояния, занимающихся литературою и, само собой разумеется, одинакового с ним образа мыслей. Главным его протектором и даже участником есть известный князь Петр Андреевич Вяземский, который, промотавшись, всеми средствами старается о приобретении денег. Образ мыслей Вяземского может быть достойно оценен по одной его стихотворной пьесе „Негодование“, служившей катехизисом заговорщиков, которые чуждались его единственно по его бесхарактерности и непомерной склонности к игре и крепким напиткам. Сей Вяземский есть меценат Полевого и надоумил его издавать политическую газету… Г. Полевой, как сказано, состоит под покровительством князя Вяземского, который по родству с женою покойного историографа Карамзина находится в связях с товарищем министра просвещения Блудовым. Невзирая на то что сам Карамзин знал истинную цену Вяземского, Блудов из уважения к памяти Карамзина не откажет ни в чем Вяземскому».

И – через несколько дней: «Известный Соболевский (молодой человек из московской либеральной шайки) едет в деревню к поэту Пушкину и хочет уговорить его ехать с ним за границу. Было бы жаль. Пушкина надобно беречь, как дитя. Он поэт, живет воображением, и его легко увлечь. Партия, к которой принадлежит Соболевский, проникнута дурным духом. Атаманы – князь Вяземский и Полевой».

Одной из пружин выходки Булгарина была борьба за газетную монополию. Он узнал, что Полевой получил разрешение на издание газеты «Компас», и перепугался. Удар по Вяземскому был параллельным эффектом. Но все, что писали фон Фок и Булгарин, точно соответствовало представлению правительства о князе Петре Андреевиче.

Император, как всегда в таких случаях, подошел к делу просто: «Будь рабом самодержавия, или сокрушу».

Довести эту дилемму до сведения Вяземского поручено было Блудову. Повторилась в миниатюре ситуация со Сперанским и декабристами: тебя считают сообщником? очистись действием!

Блудов, которому погружение в пучину ренегатства доставляло куда меньше страданий, чем Сперанскому участие в расправе двадцать шестого года, адресовался к своему давнему приятелю и литературному соратнику с суровым посланием, в котором обличал его в сочувствии участникам недавнего мятежа и проповеди оппозиционного духа.

«Я Вам рекомендую не только осмотрительность и осторожность, хотя осторожность также обязательна, особенно для отца семейства; существует еще более священная обязанность: долг совести и чести. Я глубоко убежден, что честь, совесть и разум совместно советуют и настоятельно предписывают Вам не только умеренность, покорность и верность, которых от нас вправе требовать правительство, но также уважение и доверие, на которое оно равным образом имеет право благодаря своим постоянным усилиям достигнуть цели всякого хорошего правительства: сохранения и улучшения всего существующего. Не утешительно ли думать, что всякий честный человек в своей особой сфере деятельности, какой бы тесной она ни была, может, проявляя добрые чувства, распространяя здравые мысли, поддерживая разумные надежды, способствовать более или менее успеху этих усилий, осуществлению видов правительства, желающего добра и только добра. Это назначение, хотя и скромное, раз оно может быть назначением каждого, не больше ли стоит, чем эфемерная слава дерзости и оригинальности, чем необдуманные поступки, часто имеющие последствия если не разрушительные, то, по крайней мере, прискорбные. Итак, я Вам говорю и повторяю, будьте не только благоразумны и осмотрительны, но и полезны, действительно полезны; с Вашим умом и Вашими способностями, если они будут должным образом направляемы, Вы легко этого достигнете. Этот совет я Вам передаю по повелению свыше…»

Император ставил перед князем Петром Андреевичем выбор: немедленное возвращение в службу, более чем лояльное поведение – или же «прискорбные», «если не разрушительные», последствия.

Напоминание о том, что он «отец семейства», звучало достаточно зловеще. Это было начало – но начало многообещающее! – нового направления во внутренней политике российского самодержавия: воздействие и на частную жизнь подданных. Если Александр довольствовался вытеснением неугодных из жизни общественной в жизнь частную, то Николая это уже не удовлетворяло. Частная жизнь представлялась ему недопустимо закрытым убежищем для оппозиции. Опасный человек должен был находиться на виду.

Именно так они с Бенкендорфом думали и говорили о Пушкине.

Так они поступали и с Вяземским. От него требовали возвращения на государственную арену в новом качестве. Частную жизнь смирившегося оппозиционера ему запрещали.

Князь Петр Андреевич, однако, не торопился и присматривался к ситуации. Некоторые шаги Николая внушали надежды: турецкая война, которая должна была принести независимость Греции, труды Секретного комитета 1826 года…

Он решился вернуться в службу. Но – не совсем обычным образом.

Произошло же следующее. «Киселев, перед открытием Турецкой кампании, предлагал мне место при главной квартире, разумеется по гражданской части. Он говорил о том Дибичу, который знал обо мне, вероятно, по одной моей тогдашней либеральной репутации и отклонил предложение Киселева. Тогда Киселев перед отъездом своим дал мне письмо к Бенкендорфу. Я отправился к нему и нашел его, сходящего с лестницы с женою. Он принял меня сухо – был недоволен будто настойчивостью, с которой я требовал, чтобы назначил он мне свидание».

Он хотел не просто водвориться в какой-либо департамент. Он хотел служить при Киселеве, друге Орлова и Пестеля, генерале с порывами реформатора, как когда-то пошел под начало к реформатору Новосильцеву, – он хотел служить при Киселеве в войне, о которой мечтали либералы десятых-двадцатых годов, ибо ее результатом должна была явиться свобода Греции. Это была особая война. Даром ли Пушкин на следующий год почти бежал на другой театр той же войны?

И если бы состоялся их с Киселевым замысел, князь Петр Андреевич оказался бы участником деятельности Павла Дмитриевича в княжествах… Речь шла не просто о службе.

Бенкендорф вскоре ответил письмом:

«Милостивый государь, князь Петр Андреевич.

Вследствие доклада моего государю императору об изъявленном мне Вашим Сиятельством желании содействовать в открывающейся против Оттоманской Порты войне, Его Императорское Величество, обратив особенно благосклонное свое внимание на готовность Вашу, милостивый государь, посвятить старания Ваши службе его, высочайше повелеть мне изволил уведомить Вас, что он не может определить Вас в действующей против турок армии по той причине, что отнюдь все места в оной заняты… Но Его Величество не забудет Вас, и коль скоро представится к тому возможность, он употребит отличные Ваши дарования для пользы отечества».

Это было неуклюжей уверткой, поскольку сам Киселев предлагал Вяземскому конкретное место при своей Главной квартире. Петр Андреевич это прекрасно понял: «Можно подумать, что я просил командования каким-нибудь отрядом, корпусом или по крайней мере дивизиею в действующей армии».

Его вовсе не собирались пускать на места значительные, имеющие отношение к политике – внешней или внутренней. От него ждали полного смирения, и доказать свое смирение он обязан был заурядной рутинной службой…

Ответ Бенкендорфа датирован был 20 апреля двадцать восьмого года.

Вяземский медлил.

В июле последовали новые угрозы.

Главнокомандующий в Петербурге и Кронштадте граф Петр Александрович Толстой 10 июля секретно адресовался московскому генерал-губернатору Дмитрию Владимировичу Голицыну: «Государь император, получив сведение, что князь Петр Андреевич Вяземский намерен издавать под чужим именем газету, которую предположено назвать Утреннею газетою, высочайше повелеть изволил написать Вашему Сиятельству, чтобы Вы, милостивый государь мой, воспретили ему, князю Вяземскому, издавать сию газету, потому что Его Императорскому Величеству известно бывшее его поведение в Санкт-Петербурге и развратная жизнь его, недостойная образованного человека. Посему… государю императору благоугодно, дабы Ваше Сиятельство изволили внушить князю Вяземскому, что правительство оставляет поведение его дотоле, доколе предосудительность оного не послужит к соблазну других молодых людей и не вовлечет их в пороки. В сем же последнем случае приняты будут необходимые меры строгости к укрощению его безнравственной жизни».

Это был ошеломляющий удар. Из опального оппозиционера его обратили в уголовного преступника, в развратника, от которого надо оберечь молодежь.

Петр Андреевич не сомневался: следующий донос, как бы вздорен он ни был, с неизбежностью приведет к мерам карательным и ссылка в имение под надзор может оказаться наилучшим исходом.

Тут уж стало не до мечтаний о возврате к государственной деятельности реформаторского толка. Император так охотно верил любой клевете потому именно, что ничуть не сомневался во вредоносности дерзкого либерала, по странной случайности не захваченного следствием двадцать шестого года и продолжавшего растлевать теперь уже и нравственность граждан империи. А план издания газеты под чужим именем свидетельствовал о далеко идущих замыслах.

Вяземский уверен был, что все это – результат очередного доноса Булгарина, опасавшегося конкуренции новой газеты. Но звериное чутье и хваткий ум Фаддея Венедиктовича говорили ему, что наступает время, когда имеет смысл претендовать не только на литературное влияние и соответствующие барыши от изданий, но и на политическую роль. А стало быть, нужно расчищать себе путь, устраняя тех, кто мог этой роли помешать, зная ему, Булгарину, цену и вообще слишком хорошо его зная. Его «демократические» эскапады против «литературных аристократов» были частью этого плана. Он бил по тем, с кем еще вчера пытался блокироваться. Растерянность декабрьских дней двадцать пятого года, которая вечером четырнадцатого привела его на квартиру Рылеева, кончилась, оставив в душе досаду и ненависть. Но опасные друзья – Рылеев, Александр Бестужев – исчезли. Надо было добить оставшихся. Пушкин был ему не по зубам. С ним он выбрал умеренную линию: гениальное дитя, которое должно держать в руках и твердо направлять.

С Вяземским, самым крупным из возможных противников и самым уязвимым, он решил расправиться свирепо. Обвинить высоколобого аристократа в грубом и вульгарном разврате – чисто булгаринский ход. Та же скотская дошлость толкала Фаддея Венедиктовича постоянно провоцировать Пушкина печатными издевательствами над его внешностью. Высокий стратег и тактик низменных склок, Булгарин безошибочно находил слабые места противников и таранил их с упорством разъяренного кабана.

Отправляя один за другим – к фон Фоку, в Главную квартиру действующей армии, где находился Николай, – доносы, являвшие видимость правды, он знал, что может вовсе погубить Вяземского. Но сентиментальные сомнения были ему чужды.

Фаддей Венедиктович и Сергий Семенович – краснолицый, вислогубый наглец и элегантный благообразный джентльмен – в равной степени осознали, что брутальная безнравственность в торжественной тоге прямодушного патриотизма будет главной героиней царствования, а принципом действия – самоуверенная мистификация. Они сообразили это, присмотревшись к личности нового монарха – невежественного армейского грубияна, с упоением прикидывающегося царем-рыцарем, царем-джентльменом, любителя молоденьких фрейлин, убежденно играющего ригориста, блюстителя общей нравственности и прочности семейных очагов.

Булгарин и Уваров, быть может, оттого и не смогли поладить, что каждый из них слишком полно выражал собою дух эпохи…

Получив от расположенного к нему князя Голицына копию письма Толстого, Вяземский впервые впал в состояние, близкое к панике, ибо здраво оценил опасность и изощренность действия врагов.

Истоки обоих обвинений лежали на поверхности. «Оказалось, что Утренняя газета, о которой не имел я ни малейшего понятия, была предположением самого князя Голицына… и что должен был издавать ее один из его чиновников».

Это Голицын немедленно сообщил Толстому.

Обвинение же в соблазнительном разврате, как они с Пушкиным установили, имело под собою почву, на первый взгляд, более реальную. «Пушкин уверял, что обвинение в развратной жизни моей в Петербурге не иначе можно вывести, как из вечеринки, которую давал нам Филимонов и на которой были Пушкин и Жуковский и другие. Филимонов жил тогда черт знает в каком захолустье, в деревянной лачуге, точно похожей на бордель. Мы просидели у Филимонова до утра. Полиции было донесено, вероятно, на основании подозрительного дома Филимонова, что я провел ночь у девок».

Владимир Сергеевич Филимонов, литератор, давний приятель Вяземского, только что назначенный архангельским губернатором и собравший на прощание петербургских друзей, и не подозревал о том, какую услугу оказал он Булгарину своей вечеринкой…

Однако, как ни анекдотично все это выглядело, последствия нависали отнюдь не веселые, и должно было принять скорые и сильные меры. И князь Петр Андреевич обратился к Голицыну: «Прежде довольствовались лишением меня успехов по службе и заграждением стези, на которую вызывали меня рождение мое, пример и заслуги отца и собственные, смею сказать, чувства, достойные лучшей оценки от правительства: ныне уже и нравы мои, и частная моя жизнь поруганы. Оная официально названа развратною, недостойною образованного человека. В страдании живейшего глубокого оскорбления, я уже не могу, не должен искать защиты от клеветы у начальства, столь доверчивого к внушениям ее против меня. Пораженный самым злым образом, почитаю себя в праве искать ограждения себя и справедливого удовлетворения перед лицом самого государя императора».

Это была игра. Петр Андреевич понимал, разумеется, что Толстой всего лишь исполнитель. Каким был и Блудов. Понимал, что «столь доверчив к внушению» клеветы сам Николай. И в конце письма он карты раскрывает: «Знаю, что важные народные заботы владеют временем и мыслями государя императора, но если частная клевета могла на минуту привлечь его слух и обратить его гнев на меня, то почему не надеяться мне, что и невинность, взывающая к нему о правосудии, должна еще скорее преклонить к себе его сердобольное внимание».

Уже сама по себе необходимость взволнованно просить о защите царя, которого он не уважал, была унизительна. Без малого десять лет назад, оскорбившись на запрет возвращаться к месту службы в Варшаву, он, истинный русский аристократ и вместе с тем человек дворянского авангарда, гордо продемонстрировал свое право на оппозицию, сложив с себя звание камер-юнкера и отвергнув предложение императора Александра, переданное через Карамзина, – выбрать себе любое место службы, кроме Польши.

Он поступил так, как требовало его самосознание. Теперь же ему пришлось переступить через все, что составляло существо его личности. Сам факт мольбы о защите, положение оскорбленной «невинности, взывающей… о правосудии», свидетельствовали о силе давления, мучительно обременявшего дух князя Петра Андреевича. Его вынудили идти на поклон.

Пока Жуковский хлопотал за него перед императором, доказывая, что он вовсе не развратен и не опасен, Вяземский писал «Исповедь», которая должна была убедить Николая в его искренности.

Через два года он в записной книжке назвал Николая палачом. Едкий и скептический ум предохранял его от иллюзий. Но он вынужден был притворяться. Начать двойную жизнь.

Цельная натура Пушкина была на это не способна. Он искренне поверил в Николая, убедил себя в государственных и личных достоинствах императора. Он мог существовать органично и целеустремленно рядом с царем, пока эти иллюзии сохранялись. Когда же – в тридцать четвертом году – иллюзии стали рушиться, началась мука несовпадения требований натуры и давления могучих обстоятельств. Его почти истерический порыв к отставке, помимо всего прочего, вызван был и инстинктивным стремлением уйти от этой, неминуемой теперь, двойственности.

Он мог жить, только додумывая все до конца, трезво оценивая все, с ним происходящее. Но окончательная ясность взгляда требовала и соответствующих поступков. Разрыва с императором. А это означало в середине тридцатых годов крах всех его гигантских планов и невозможность выполнить свой долг перед Россией.

Он постепенно осознавал безвыходность своего положения, и мука безвыходности, невозможность найти позицию, которая хотя бы отчасти вернула его душу к гармонии, терзала его. Но он выбрал долг, Россию, свою миссию, ежедневно убивая себя, гоня себя к окончательной гибели…

Князь Петр Андреевич не способен был на это высокое самоуничтожение.

Его «Исповедь» звучала отнюдь не жалко. Он ни от чего еще не отрекался. Он говорил с царем так, как уже не принято было говорить: «19-е ноября 1825 года отозвалось грозно в смутах 14-го декабря. Сей день, бедственный для России, и эпоха, кроваво им ознаменованная, были страшным судом для дел, мнений и помышлений настоящих и давнопрошедших. Мое имя не вписалось в его роковые скрижали. Сколь ни прискорбно мне было, как русскому и человеку, торжество невинности моей, купленное ценою бедствий многих сограждан и в числе их некоторых моих приятелей, павших жертвами сей эпохи, но, по крайней мере, я мог, когда отвращал внимание от участи ближних, поздравить себя с личным очищением своим, совершенным самими событиями… Но по странному противоречию, предубеждение против меня не ослабло и при очевидности истины; мне известно следующее заключение обо мне: отсутствие имени его в этом деле доказывает только, что он был умнее и осторожнее других».

Он с гордостью объяснял свое отстранение от государственной деятельности: «Из рядов правительства очутился я, и не тронувшись с места, в ряду противников его: дело в том, что правительство перешло на другую сторону».

Он еще надеется убедить Николая в особой ценности своего независимого и неподкупного взгляда: «В припадках патриотической желчи, при мерах правительства, не согласных, по моему мнению, ни с государственною пользою, ни с достоинством русского народа; при назначении на важные места людей, которые не могли поддерживать возвышенного бремени, на них возложенного, я часто с намерением передавал сгоряча письмам моим животрепещущее соболезнование моего сердца; я писал часто в надежде, что правительство наше, лишенное независимых органов общественного мнения, узнает, через перехваченные письма, что есть, однако же, мнение в России, что посреди глубокого молчания, господствующего на равнине нашего общежития, есть голос бескорыстный, укорительный представитель мнения общего; признаюсь, мне казалось, что сей голос не должен пропадать, а, напротив, может возбуждать чуткое внимание правительства».

Он видел себя маркизом Позой.

Он пытался быть таковым при Новосильцеве. Он собирался быть таковым при Киселеве.

Теперь он делал попытку стать им в нынешних условиях: «…Мог бы я по совести принять место доверенное, где употреблен бы я был для редакции, где было бы более пищи для деятельности умственной, чем для чисто административной или судебной… Я… желал бы просто быть лицом советовательным и указательным, одним словом, быть при человеке истинно государственном – род служебного термометра, который мог бы ощущать и сообщать».

Но это была, скорее всего, попытка отчаяния. Вряд ли он надеялся получить подобное место. А потому в конце исповеди смиренно обещал принять любую службу, ему назначенную.

«Исповедь» была написана в январе–феврале двадцать девятого года, а в апреле он писал Голицыну: «Меня могут удовлетворить на служебном поприще две должности: или попечителя университета, или гражданского губернатора – обе вне обеих столиц. Принимая во внимание мой чин и малое доверие, я не могу рассчитывать на то, чтобы с первого раза получить какую-нибудь из этих должностей. Что касается губернаторства, то я не возражал бы против испытания меня в качестве вице-губернатора; в отношении же другой должности я не представляю иной возможности, как временное прикрепление к Министерству народного просвещения».

Он говорил тоном человека, знающего себе цену, но в глубине души сознавал, что, вступив на путь торговли с правительством, он уже проиграл, ибо все козыри были на одной стороне.

Николая этот текст мог только раздражить. И естественно, никакого ответа Петр Андреевич не получил.

Пренебрежение это еще яснее показало ему бедственность его положения и бесполезность его полуунижения. От него ждали полного унижения. «Будь рабом самодержавия, или сокрушу…» И ему пришлось прибегнуть и к посредничеству цесаревича Константина, что было особенно горько, ибо цесаревич и стал некогда причиной его опалы, и к куда более подобающим письмам в Петербург…

По ходатайству Константина Николай в тридцатом году распорядился подыскать Вяземскому должность.

Между «Исповедью» и реальным вступлением в службу пролегли польские события, вызвавшие в Вяземском последний страстный взрыв ненависти, презрения к тому, что видел он вокруг. Яростно-уничижительные записи о Жуковском и Пушкине, поддержавших правительство, объяснялись не только расхождением взглядов, но горечью собственного его унижения, воспоминанием о варшавской своей молодости, эпохе гордых надежд… С этого времени он уже ни на что не надеялся.

Петр Андреевич, не претендовавший уже на роль маркиза Позы, просил назначения по Министерству просвещения или юстиции. Его назначили по Министерству финансов. Это был еще один способ укротить строптивца – служи там, где поставили, путайся в скучных тебе делах, смирнее будешь. Это был еще один способ ломать человека.

Александр Булгаков сообщал брату в ноябре тридцать второго года: «Очень радуются назначению Вяземского. У него прекрасная душа и способности, и когда отстанет от шайки либеральной, которая делается и жалка и смешна даже во Франции, да примется за службу, как должно, то, верно, пойдет в гору, будет полезен и себе и семейству своему. Здесь все радуются данному ему месту».

Князь Петр Андреевич, один из сильнейших в потенции государственных умов страны, талантливый литератор, блестяще образованный в сфере культуры, сделан был вице-директором департамента внешней торговли и вынужден был тратить силы и время на дело, для него чужое и непонятное.

В старости он горько обронил: «Около двадцати лет прослужил я по ведомству Министерства финансов; но должен признаться, служил не по призванию, а по обстоятельствам. По мере сил и способностей своих старался я исполнить обязанность свою усердно и добросовестно, но исполнял ее без увлечения, без вдохновения!»

Угроза шельмования и позорной расправы, потом чужая, постылая служба – с годами он привыкал к этой, лежащей на душе, тяжести, но она деформировала душу. Прежде всего – отсутствием надежды. Уже к середине тридцатых годов он стал жить прошлым, казавшимся ему утраченным эдемом. Чем дальше, тем явственнее становился его разрыв с настоящим, он отставал, упорно и сознательно не принимая естественных перемен, и жизнь вокруг казалась ему все более чуждой и отвратительной в своей чуждости. Ему тяжко и больно жилось. Но все это выявилось с такой очевидностью гораздо позднее. А пока он скрывал от самого себя начавшийся страшный процесс. И тем менее понимали это окружающие его.

Булгаков писал со своей глуповатой восторженностью: «На Кузнецком мосту большая передряга. У какой-то из мадамов схвачена контрабанда на 50 т.; видно, не у всех совесть чиста, а лупят, проклятые, ужасные деньги с московских щеголих. Уж это не действия ли нашего Вяземского? Скажут: вот в тихом омуте черти водятся. Каков Вяземский! Забыл, что Москва его рай, а мадамы Кузнецкого моста – его бригада. Москва любит крайности. Сперва говорили все о Вяземском как о ветренике, занимающемся только обедами, стихами и женщинами, а теперь славят его государственным человеком, и те же лица повторяют: я всегда это утверждал».

Таковы были их представления о назначении государственного человека…

Его между тем не переставали унижать. В августе тридцать третьего года Комитет министров по представлению министра финансов постановил произвести Петра Андреевича в статские советники. А через несколько дней Вяземского вызвал Бенкендорф и сообщил, что император не утвердил решение комитета, ибо он, Вяземский, позволил себе неуместную шутку: при пожаловании петербургского военного генерал-губернатора Эссена графом посетовал, что не пожаловали его князем Пожарским, намекая на неумение генерал-губернатора справляться с пожарами.

Сарказмы в дружеском кругу становились накладны. Полицейская структура пронизывала жизнь во всех ее ипостасях и намертво схватывала каждое проявление личности.

Князь Петр Андреевич обладал задатками крупного государственного человека и ярким талантом литератора. Но в нем не было того, что в самые страшные моменты спасало Пушкина, – рокового сознания своего долга, у него не было того дела, ради которого Пушкин готов был вынести боль одиночества, непонимания, смертельный холод отчуждающегося бытия. Пушкинская надежда сливалась с категориями такими высокими, что почти уже не зависела от личных обстоятельств, – будущее России и человека вообще, а не будущность только его, Пушкина, держало и вздымало его над ядовитым, обжигающим кипением быта житейского и политического.

Он мог разувериться во всем, что окружало его в нынешний день. Но при всей невыносимой усталости, жажде покоя и независимости, которые можно было купить только ценою ухода от своего дела, – при всем этом и над всем этим существовала сила, которая гнала его вперед, не давая пасть, пока он жив.

Отчаяние при мысли о судьбе семьи, детей, безвыходность денежная не могли побороть эту силу.

Пушкина нельзя было сломать. Его можно было только убить.

Князь Петр Андреевич сломался.

Он мог теперь назвать в письме людей 14 декабря головорезами.

В его записных книжках нет больше ярости бунта, а только бессильная горечь.

В тридцать седьмом году, после смерти Пушкина, он записал: «Сегодня же обедал я у директора в шитом мундире по приглашению его. Матушка Россия не берет насильно, а все добровольно, наступая на горло». И тут же, по-французски: «Люди ума и совести могут сказать в России: „Вы во что бы то ни стало хотите, чтобы была оппозиция. Вы ее получите“».

Но сам он был способен теперь – как лицо общественное – только на верную унылую службу и горечь далеко спрятанных мыслей.

Замечательные стихи, что писал он в старости, – плач по себе…

Предыдущая главаГлава 51 из 65Следующая глава