К книге
Гибель Пушкина. Право на поединокПраво на поединок Пушкин и власть. Михайловское. 1835 (4)
69%
Право на поединок Пушкин и власть. Михайловское. 1835 (4)
45

…Несмотря ни на какую пользу государственную, нельзя людей силою тащить к благоденствию. В сем смысле я говорил о Петре I.

Сам он был странный монарх!

Пушкин знал: прежде чем уехать из Михайловского обратно в Петербург, с его неизбежной суетой, огорчениями, предстающими не в мыслях, а воочию, с домашними хлопотами и денежными бедами, он должен ясно и холодно решить порядок своих дел на грядущий год.

Немалое время ушло у него, чтобы проститься с прошлым. Осенью тридцать пятого года Михайловское, против обыкновения, мучило его – мучило бесчисленными напоминаниями. Это надо было превозмочь, успокоить разгоряченную память.

Через две недели после приезда в деревню он писал жене: «В Михайловском нашел я все по-старому, кроме того, что нет уже в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; все кругом мне говорят, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, состарился да и подурнел. Хотя могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был».

В письме он мог позволить себе иронию и элегичность. На самом же деле речь шла о том, чтобы сделать прошлое прошлым. Чтобы переломить судьбу. Забыть о невзгодах и обидах, которые мелки были по сравнению с тем, что должно было ему совершить. Отодвинуть прошлое в прошлое, чтобы оно не размывало его решимости. Ибо он начинал свой мятеж, свой бунт. Свою последнюю попытку прорваться. И он понимал, что это будет последняя попытка. А потому готовился сосредоточенно и сурово.

После двух бесплодных недель по приезде, когда прошлое мучило и держало его, он написал «Вновь я посетил…», где откинутые бесчисленные черновые варианты – иногда не менее замечательные, чем беловой текст, – были не просто поисками лучших способов выражения, но также способом освободиться от воспоминаний. Это был долгожданный выдох – выдох облегчения.

Вновь я посетил

Тот уголок земли, где я провел

Два года бурной юности моей

В спокойствии невольном и отрадном,

И десять лет ушло с тех пор, и много

Переменилось в жизни для меня,

И сам, покорный общему закону,

Переменился я. Но здесь опять

Минувшее ко мне теснится живо.

И кажется – вчера еще бродил

Я в этих рощах и сидел недвижно

На том холме над озером широким…

Утрачена в бесплодных испытаньях

Была моя неопытная младость,

И бурные кипели в сердце чувства,

И ненависть, и грезы мести бледной.

Но здесь меня таинственным щитом

Святое Провиденье осенило…

Поэзия, как ангел-утешитель,

Спасла меня, и я воскрес душой…

В шероховатости неотделанных вариантов была естественность горечи и грусти, той светлой грусти, которой он здесь дышал, очищая легкие от петербургского смрада.

Он прощался не с жизнью вообще. Время еще не настало. Он прощался с еще одной ее эпохой. Десять лет ушло. Начиналось нечто новое и грозное.

И перед тем как вступить в это грозное, роковое время, он хотел притянуть к себе милое михайловское прошлое, насладиться им – и уйти от него.

Ссылочное михайловское прошлое, бешенство и тоска зимнего одиночества, оторванность от живой, устремленной жизни – все, что некогда было невыносимым, теперь казалось потерянным раем.

Он писал влюбленной в него тогда Алине Осиповой, ныне Беклешовой: «Мой ангел, как мне жаль, что я Вас уже не застал, и как обрадовала меня Евпраксия Николаевна, сказав, что Вы опять собираетесь приехать в наши края! Приезжайте, ради бога; хоть к 23-му. У меня для Вас три короба признаний, объяснений и всякой всячины. Можно будет, на досуге, и влюбиться. Я пишу к Вам, а наискось от меня сидите Вы сами во образе Марии Ивановны. Вы не поверите, как она напоминает прежнее время

И путешествия в Опочку

и прочая. Простите мне мою дружескую болтовню. Целую Ваши ручки».

Он повидал Евпраксию Николаевну Вульф, ныне Вревскую, тогда – Зизи, тригорскую девочку, с которой мерился поясами, «Зизи, души моей фиал, / Ты, от кого я пьян бывал». Он специально ездил в имение ее мужа, чтоб ее увидеть.

Он ходил без устали и объездил верхом эти места былого счастья – счастья, которого он не понимал тогда… Он попытался вернуть былое спокойствие, устроив прежний спокойный быт: «Я много хожу, много езжу верхом на клячах, которые очень тому рады, ибо им за то дается овес, к которому они не привыкли. Ем я печеный картофель, как маймист, и яйца всмятку, как Людовик XVIII. Вот мой обед. Ложусь в 9 часов; встаю в 7».

Ему хотелось забыть все – пошлость Левушкиных проказ, так дорого обходившихся, истерики отца, отечное лицо матери, «прекрасной креолки», уже с трудом осиливающей болезнь, всю мерзость низкого быта – ссоры с домовладельцами, с управляющими, у которых он снимал квартиры, переговоры с ростовщиками, забыть свои унизительные денежные отношения с царем, свою – не безнадежную ли? – тяжбу с сыном Сеньки-бандуриста, а пуще – политику, историю, будь они неладны…

Но именно это, последнее, и наваливалось на него все чаще и чаще. «Ты не можешь вообразить, как живо работает воображение, когда сидим одни между четырех стен или ходим по лесам, когда никто не мешает нам думать, думать до того, что голова закружится». Он думал не только о грядущей нищете – «чем нам жить будет?», – он думал упорно, до головокружения, о том, что делать ему дальше; что делать с потерявшим себя русским дворянством; что делать с «Историей Петра».

Он понимал уже, что «Историю Петра» выпустить в свет не удастся. Незадолго до отъезда в Михайловское он написал кусок о следствии над царевичем Алексеем и его ужасной кончине. Писать это было страшно не по жестокости происшедшего. Хотя хладнокровное убийство отцом сына, даже вызванное самыми высшими государственными соображениями, казалось ему уродством. Кровавый Иван IV убил сына сгоряча, в пароксизме звериного гнева, – это другое. На ум приходил только Филипп II Испанский, изувер и палач, отравивший наследника, дона Карлоса, о чем с таким благородным негодованием поведал миру Шиллер.

И все же дело было не в этом.

Когда он изучал мрачную картину происшедшего, он впервые задумался: почему именно так поступил умный Петр, умевший прощать, умевший смирять свои страсти? Не поганый турецкий султан, а православный царь на глазах своих христианских подданных пытает и убивает сына… Петр не мог не предвидеть отвращения, с которым будут вспоминать об этом. («Пьяный сыноубийца», – скажет Лев Толстой, потомок того Толстого, что привез из чужих краев беглого Алексея.) Петр все понимал – но поступил именно так. Почему?

«Царевич был обожаем народом, который видел в нем будущего восстановителя старины. Оппозиция вся (даже сам князь Яков Долгоруков) была на его стороне. Духовенство, гонимое протестантом царем, обращало на него все свои надежды. Петр ненавидел сына, как препятствие настоящего и будущего разрушителя его создания…»

Когда он конспектировал материалы следствия, он стал натыкаться на громкие имена, вовсе не относящиеся к оппозиции, – Александр Кикин, Федор Апраксин, Василий Долгоруков, князь Сибирский, князь Юрий Трубецкой… Царевич показывал, что крепко надеялся на помощь киевского губернатора князя Дмитрия Михайловича Голицына (а братом и почитателем князя Дмитрия Михайловича был князь Михайло Голицын, герой многих сражений, завоеватель Финляндии, любимец солдат), надеялся на командующего корпусом на западной границе знаменитого генерала Боура…

Кикин – еще недавно один из ближайших к царю людей. Василий Долгоруков – один из любимых генералов царя…

Нет, дело было не в привычной оппозиции, не в темных попах, окружавших царевича, не в пристрастии его к колокольному звону и не в мечтах о возвращении прежнего быта. Никакого возврата к прошлому быть не могло. Никто бы этого не допустил – ни генералитет, ни гвардия, ни армия. Смешно было предположить, что европейски просвещенный Дмитрий Голицын, блестящие генералы нового образца – Михайло Голицын и Василий Долгоруков – захотят отпустить бороды, надеть горлатые шапки и шубы с рукавами до земли, распустят гвардию и вернут стрелецкие полки… Все это вздор.

Не этого боялся умный и проницательный Петр. Не это заставило его переломить ход процесса и принять безжалостное решение.

«Дело царевича, казалось, кончено. Вдруг оно возобновилось… Петр велел знатнейшим военным, статским и духовным особам собраться в Петербург (к июню).

В мае прибыл обоз царевича, а с ним и Афросинья.

Доказано было, что несчастный утаил приложение, что писано о нем из Москвы. Дьяки представили черновые письма царевича к сенаторам и архиереям. Изветы ее (Афросиньи) были тяжки, царевич отпирался. Пытка развязала ему язык; он показал на себя новые вины. Между прочим, письмо к киевскому архиерею…

16-го же даны ему от царя новые запросы: думал ли он участвовать в возмущении (мнимом).

Царевич более и более на себя наговаривал, устрашенный сильным отцом и изнеможенный истязаниями. Бутурлин и Толстой его допрашивали. 26 майя объяснил он слово ныне в письме к архиереям, им написанное, зачеркнутое и вновь написанное. Несчастный давал ему по возможности самое преступное значение».

Пушкин заносил в конспект далеко не все, что знал. А из того, что он знал, картина складывалась суровая. Ясно было, что царевич так или иначе связан был с широким кругом недовольных и выжидающих – «приложение, что писано о нем из Москвы». В Вену? Кем? Кто посылал к императору Священной Римской империи какие-то писания о нем?

Письмо к архиереям? Да, он рассчитывал на содействие киевского духовенства, как и на помощь князя Дмитрия Голицына, правившего краем. В какой ситуации? Царевич прямо признавался, что мечтал пересечь западную границу и, вступив на русскую землю, призвать своих сторонников. Тут-то слово киевского митрополита и киевского губернатора значило куда как много.

В каком мнимом возмущении думал он участвовать? Был упорный слух о волнениях русских полков, стоявших в Мекленбурге. Царевич и этим хотел воспользоваться.

Наобум ли писал он в Сенат, где столь сильно было влияние сочувствовавшего ему князя Якова Долгорукова?

Сомневался ли он в симпатиях высшего духовенства, жаждущего избавиться от царской жестокой опеки и восстановить на Руси патриаршество?

Петр понял в этот момент, что перед ним несозревший и неоформившийся, но широкий, с сильными корнями заговор. Столь широкий, что он не мог рубить сплеча. Но прославленный генерал Василий Долгоруков в кандалах послан был в ссылку. Люди помельче вокруг царевича были пытаны, биты, казнены.

И поскольку к нему тянулись явно столь крупные персоны, Алексей не должен был жить.

«24 июня Толстой объявил в кацелярии Сената новые показания царевича и духовника его (расстриги) Якова. Он представил и своеручные вопросы Петра с ответами Алексия, своеручными же (сначала – твердою рукою писанными, а потом после кнута – дрожащею) (от 22 июня).

И тогда же приговор подписан.

25-го прочтено определение и приговор царевичу в Сенате.

26-го царевич умер, отравленный…

Есть предание: в день смерти царевича торжествующий Меншиков увез Петра в Ораниенбаум и там возобновил оргии страшного 1698 года.

Петр между тем не прерывал обыкновенных своих занятий».

И вскоре: «18 августа Петр объявил еще один из тиранских указов: под смертною казнию запрещено писать запершись. Недоносителю объявлена равная казнь. Голиков полагает причиною тому подметные письма. Следствие над соучастниками Алексея еще продолжалось».

Он конспектировал широко – и первостепенное, и второстепенное, – из разных источников. Но значимые абзацы и фразы торчали из текста, как сабельные острия. Их невозможно не заметить. Они-то и образовывали смысловую ткань. Они-то, сопрягаясь, били жестоким электричеством истории.

«В сие время другое дело озлобило Петра: первая супруга его, Евдокия, постриженная в Суздальском Покровском монастыре, привезена была в Москву вместе с монахинями, с ростовским епископом Досифеем и с казначеем монастыря, с генерал-майором Глебовым, с протопопом Пустынным. Оба следственные дела спутались одно с другим. Бывшая царица уличена была в ношении мирского платья, в угрозах именем своего сына, в связи с Глебовым; царевна Мария Алексеевна – в злоумышлении на государя; епископ Досифей – в лживых пророчествах, в потворстве к распутной жизни царицы и проч.

15 марта казнены Досифей, Глебов, Кикин казначей и Вяземский.

Баклановский и несколько монахинь высечены кнутом.

Царевна Мария заключена в Шлиссельбург.

Царица высечена и отвезена в Новую Ладогу.

Петр хвастал своею жестокостию: „Когда огонь найдет солому, – говорил он поздравлявшим его, – то он ее пожирает, но как дойдет до камня, то сам собою угасает“.

Государственные дела шли между тем своим порядком… 6 февраля подновил указ о монстрах, указав приносить рождающихся уродов к комендантам городов, назначая плату за человеческие – по 10 р., за скотской – по 5, за птичий – по 3 (за мертвые); за живых же: за челов. – по 100, за звер. – по 15, за птич. – по 7 руб. и проч. Смотри указ. Сам он был странный монарх!..

Следствия и казни продолжались до 18 марта».

Да, в разгар суда, который должен был решить судьбу его сына (суд начался 4 февраля), царь приказывает собирать уродов – человеческих и звериных. «Сам он был странный монарх!» Указ о монстрах… «Сам он был монстр» – вот какой смысл приобретала фраза в этом контексте.

С «Историей Петра» все было ясно. «Ее не позволят напечатать», – скажет позже Пушкин.

То, что писал Пушкин, было невозможно напечатать не потому, что он хотел низвести Петра с того пьедестала, на который был он возведен, а потому, что он мог писать только правду – правду о гениальном гиганте, царе-новаторе с традиционным самодержавным сознанием, владыке, который искренне хотел быть отцом нации, но превыше всего ставил свою утопическую идею абсолютно регулярного государства и этой идее подчинил все свои действия, который считал все средства дозволенными для того, чтобы одеть эту ослепительную идею в городской камень, корабельное дерево, пушечное железо, солдатскую плоть, канцелярскую бумагу.

Замечательный мыслитель декабризма Михаил Александрович Фонвизин, прекрасно понимавший величие первого императора, говорил с тоской: «…Гениальный царь не столько обращал внимание на внутреннее благосостояние народа, сколько на развитие исполинского могущества своей империи. В этом он точно успел, подготовив ей то огромное значение, которое ныне приобрела Россия в политической системе Европы. Но русский народ сделался ли от того счастливее? Улучшилось ли сколько-нибудь его нравственное или даже материальное состояние? Большинство его осталось в таком же положении, в котором было за 200 лет.

Если Петр старался вводить в России европейскую цивилизацию, то его прельщала более ее внешняя сторона. Дух же этой цивилизации – дух законной свободы и гражданственности – был ему, деспоту, чужд и даже противен. Мечтая перевоспитать своих подданных, он не думал вдохнуть в них высокое чувство, без которого нет ни истинной нравственности, ни добродетели. Ему нужны были способные орудия для материальных улучшений по образцам, виденным им за границей: для регулярных войск, флота, для украшения городов, построения крепостей, гаваней, судоходных каналов, дорог, мостов, для заведения фабрик и пр. Он особенно дорожил людьми специальными, для которых наука становилась почти ремеслом; но люди истинно образованные, осмысленные, действующие не из рабского страха, а по чувству долга и разумного убеждения, – такие люди не могли нравиться Петру, а скорее должны были ему казаться свидетелями беспокойными и даже опасными для его железного самовластия, не одобряющими тех тиранических действий, которые он слишком часто позволял себе… В его время в некоторых государствах западных крепостное состояние земледельцев уже не существовало – в других принимались меры для исправления этого зла, которое в России, к несчастию, ввелось с недавнего времени и было во всей силе. Петр не обратил на это внимания и не только ничего не сделал для освобождения крепостных, но, поверстав их с полными кабальными холопами в первую ревизию, он усугубил еще тяготившее их рабство».

Ссыльный декабрист сконцентрировал те обвинения, которые явно и полускрыто рассыпаны были в рукописи Пушкина.

Пушкинская «История Петра» была невозможна для обнародования, ибо она оказалась декабристской историей Петра.

«История Петра» отняла у него главное время тридцать пятого года. «История Петра» после провала «Пугачева» была надеждой на успех, на вызволение из долговой пропасти, на понимание – понимание! – того, что хотел он вбить в головы публики и правительства.

И эта надежда теперь рушилась. (Он не ошибался – когда Жуковский представил «Историю» царю для посмертного издания, Николай запретил ее печатать.)

От него ждали чего-то совершенно другого. Из его разговоров делали немыслимые выводы. Вскоре после его смерти француз Лёве-Веймар, знакомый Пушкина, писал: «Он не скрывал между тем серьезного смущения, которое он испытывал при мысли, что ему встретятся большие затруднения показать русскому народу Петра Великого, каким он был в первые годы царствования, когда он с яростью приносил все в жертву своей цели. Но как великолепно проследил Пушкин эволюцию этого великого характера, и с какой радостью, и с каким удовлетворением правдивого историка он показывал нам государя, который когда-то разбивал зубы не желавшим отвечать на его допросах и который смягчился настолько к своей старости, что советовал не оскорблять даже словами мятежников, приходивших просить у него милости».

Откуда все это взялось?!

В пушкинской «Истории» количество отрицательных оценок возрастает к концу рукописи. Какое смягчение к старости? Пушкин твердой рукой сводит казни 1718 года и «оргии страшного 1698 года», когда обезглавлены были сотни стрельцов – и виноватых, и невинных.

Лёве-Веймар писал вовсе не то, что слышал он от Пушкина – ничего подобного не мог он слышать, – он писал то, чего все от Пушкина ждали.

Конечно, можно было встать на точку зрения Н. Полевого: «Указывать на ошибки его (Петра. – Я. Г.) нельзя, ибо мы не знаем: не кажется ли нам ошибкою то, что необходимо в будущем, для нас еще не наставшем, но что он уже предвидел». Можно было вообразить Петра безгрешным и проницающим время. И тогда все препятствия и сомнения отпадали.

Но Пушкин слишком хорошо видел, к чему ведет слепое следование по пути первого императора. Слишком хорошо понял он, что дело царевича, в коем замешаны оказались ближайшие сподвижники Петра, означало не заговор только, не опасность, выявленную и устраненную, но – принципиальное поражение.

Гигант, задумавший и решительно начавший дело жизненно необходимое – радикальную европеизацию страны, оставался по политическим представлениям и методам – старомосковским деспотом. Эта двойственность и сыграла роковую роль, зловеще исказив результат и в самом деле насущных реформ. Думая, что он печется о счастии страны, Петр предметом своих неусыпных забот сделал государство, исподволь отрывавшееся от страны. Единственно, что блистательно удалось Петру, – создание военной мощи: гвардия и армия. Тут он догнал и даже перегнал Европу. Но какою ценой!

Механизм управления – многосложный аппарат контроля и переконтроля, который все разрастался, ибо в его интересах было разрастаться, – зажил своей особой уродливой и зловещей жизнью. Его мечтания и претензии пока еще сводились к скромной свободе казнокрадства и лихоимства, чем занимался он с легкой душой, ибо страна уже становилась ему чужой, а государством был он сам. Он еще занимал подчиненное положение посредника между армией и народом, из которого вытягивал средства для содержания армии. И рабство народа, и подавление робких ростков представительного правления – все это в конечном счете оказалось выгодно именно нарождающейся бюрократии, ставшей постепенно – на протяжении столетия – воистину самодовлеющим, на себя замкнутым, себя взращивающим и воспроизводящим паразитическим организмом с изощренной мыслью и темными инстинктами… В николаевские времена завершился отрыв государства от страны – явление, чреватое катастрофой. Потому и понадобилась уваровщина – густая маслянистая ворвань демагогии, пролитая на смятенное общественное сознание. Потому с такой ожесточенностью отторгались пушкинская трезвость и верность реальности…

Упырь самодовлеющего бюрократического аппарата должен был убедить всех, что питается родниковой водой, а не народной кровью.

Зловещий мутант – паразитическая имперская бюрократия, не имевшая права на существование, могла существовать только в контексте общего рабства.

Она не поддержала «великого бюрократа» Сперанского, ибо он хотел поставить ее под контроль представительных учреждений и вернуть в сферу чисто служебных функций.

Она ополчилась на Киселева, ибо он хотел уничтожить крепостное право.

И то и другое вело в конечном счете к ограничению самодержавия. А самодержавие, не ограниченное законно, кровно заинтересовано было в сохранении могучей бюрократии – единственного своего практического союзника.

Неограниченное самодержавие и неограниченная бюрократия составили страшный симбиоз, о нерасторжимости которого догадывалась и та и другая сторона. И пока было так – все порывы Николая в сторону реформ оказывались обречены…

Разумеется, Пушкин не воспринимал происходящее в подобной терминологии, но прекрасно понимал, откуда идет с содроганием созерцаемое им зло – засилье чиновничества, вытеснение дворянского авангарда, сплоченная когорта вельмож-бюрократов, плотно окружившая трон и противостоящая реформам, и, наконец, озлобленное и истощенное крестьянство, брошенное когда-то Петром под ноги колоссу государства…

Теперь, осенью тридцать пятого года, он знал, что ему должно делать. Но знал и то, что на пути любого его труда, любой его попытки воздействовать на умы встанет Уваров.

Предыдущая главаГлава 45 из 65Следующая глава